Все сильнее тянуло речной пресной сыростью, меж раскидистых ветел, спускавшихся вместе с ними к реке, заблестела разглаженная, словно черная скатерть, вода, как будто бы и вовсе неподвижная, завороженно отражающая сумеречный свет одного только звездного неба, и вот уже ноздри его уловили серный запах заиленной, топкой земли, будоражащий дух прошлогодней листвы и омытых водою древесных корней. Эти запахи близкой воды, прели, тины, ненадежной, податливой почвы напитали все тело тревогой. От внезапного сонного шаканья селезня обмирало тяжелое сердце, каждый всплеск или треск под ногами бойцов отдавался горячим кровным всплеском внутри.
Шли уже вдоль воды, прикрываясь от взгляда с противного берега камышами и ветлами, обшаривая оба склона цепкими, занозистыми взглядами, но все-таки видя и черное, бесконечно высокое звездное небо, как будто бы засыпанное ввысь по куполу просеянной сквозь сито серебряной мукой.
Дойдя до черной купы ветел, остановились в их глубокой, плотной сени, опустились на землю, привалились к шершавым стволам. Здесь они оставались невидимыми и для взгляда с противного берега, и для тех, кто идет им навстречу, в то время как прибрежная полоска просматривалась из укрытия отчетливо — до упора в ближайшую камышовую гущу, из которой должны были появиться чужие.
Те, конечно, могли обвалиться и с кручи, подойдя к месту встречи одним-другим ярусом выше, да еще и не те, кого ждали, а другие укропы, перехватчики или приблудные, подобраться и выломиться из чащобы, покатиться по склону с автоматным огнем, предварительно бросив сюда пару-тройку гранат. Но Лютов не ждал рассыпчато-колких разрывов «лимонок» и воющих мин — ждал стука в ушах, дрожащего в спешке, горячего шепота: «Вить, Вить… Борода. К нам гости, встречайте». Там, наверху, сидели четверо его разведчиков.
Лютов вспомнил о взятом на буксир Мизгиреве и, взглянув на того, по лицу его понял, что Вадим до сих пор разрывается между собственной жизнью и тою холодною правдой, которая не греет и за которую горят. Глаза того молили о подсказке, словно о пощаде, словно Лютов и должен толкнуть его в руки укропов или, наоборот, удержать. Но Лютов ничего не мог сказать. Он не жалел о том, что показал Вадиму эту новую, давно уже не жданную развилку и заставил его выбирать между правдами. Он делал все по собственному темному, порой невыразимому словами представлению о справедливости, и ему показалось… да хрен его знает теперь, что ему показалось.
Возможно, Мизгирев внушал ему то чувство брезгливой жалости и вместе с тем стыда, какое он, Лютов, испытывал в армии при появлении особенно беспомощного салабона, про которого сразу понятно, что ему тут не место. Не обязательно такого уж тщедушного, но именно внутренне хлипкого — с доверчивыми, скользкими, пугливыми глазами, что смотрят на тебя с мольбой и ужасом, настойчиво предполагая в тебе что-то человеческое, вернее, сообразное своим представлениям о человеческом.
Мизгирев был здоровый, красивый мужик, но ощутимо тонкокожий, с жидким сердцем, вдобавок и изнеженный на умственной работе: таких убивают быстрее, чем те вымучивают из себя умение убить. На таких можно было посмотреть и не с жалостью, а скорее с естественным подлым злорадством: «Ну чего, пожил, чистенький, высоко от земли, а теперь вот помучься, как мы, подрожи да поползай в грязи да крови». Такой человек, пожалуй, должен был внушать таким, как Лютов, сладостное чувство превосходства: в мире дикой природы ты сильнее его.
Может, Лютову просто захотелось побыть полновластным хозяином этой судьбы, добрым дедом Мазаем для этого зайца. Или, может быть, даже занять место Бога, верховного судьи, который ни к чему не приговаривает, а как бы говорит потерянному человеку: суди себя сам, выбирай себе крест. Но ведь тот уже выбрал — свою изначальную родину, город, породу, ползучую жильную тягу в подземных тисках и повседневный смертный страх под украинскими обстрелами. Отдал ту свою жизнь, отдал сына, семью. Вранье, когда кричат, что на священную войну идут все поголовно, никто уже не может не пойти. Такое громче всех кричат упитанные, с холеными ручонками скоты, правители, штабисты, депутаты, потому и кричат громче всех, что они не пехота. Даже если всеобщая мобилизация, все равно есть возможность отбиться от всего табуна по дороге, незаметно податься в сторонку, ускользнуть, закатиться в потаенную щель, прикинуться психом, сказаться больным, выбить бронь, настоять на своей исключительности: ценный кадр, ученый, скрипач… Тут главное — поверить самому, убедить себя в высшей, исключительной ценности собственной жизни: все-то — да, все должны, но вот я… мне нельзя умирать, я рожден для другого. А поверить-то в это не трудней, чем младенцу в то, что он — царь земли. Вот чего он, младенец, орет? «Все ко мне! Всем меня согревать! Всем бояться меня уронить!» И взрослые тоже орут. Только немо, внутри.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу