Разрушился уклад шахтерской жизни, как некое древнее оросительное колесо, которое они вращали, двигаясь по кругу, война соскребла с них коросту покорности, спалила в них страх «как бы хуже не вышло», разбудила их скрытую самость и дала им сильнейшее чувство, что теперь они сами выбирают сужденное, наконец став хозяевами своей жизни… Ну а он, Мизгирев? Что же за человек-то такой? Остается? Бежит? Ведь пора уж решать…
Древесные корни мослами выпирали из земли — налетал, спотыкался о них, сбегал на пятках вниз короткими и длинными тропинками, толкаемый в спину уклоном, инерцией, спускался вслед за Лютовым к невидимой реке.
Задичавший, разросшийся парк казался нетронутым, заколдованным лесом: в подсвеченном далеким судорожным заревом массиве белели расколотые артобстрелом стволы, но лес, и покалеченный, был полон тишины, насквозь, до корней равнодушный к мизгиревскому выбору. Вадим то и дело цеплялся одеждой за сучья, размахивал по сторонам еловые лапы, почти незримые во тьме, и лес не останавливал его, не говорил: «не смей», «ты должен здесь остаться», «не пущу», пропускал, отпускал, но ничто не могло его вызволить из него самого, из плена, из мягкой тюрьмы, из клетки ребер, переполненной дрожащим жидким сердцем, и тщетно было ждать подножки от невидимых корней, провала в коварную яму со множественными переломами конечностей, и взглядывал на Лютова, на стриженый затылок, словно там-то, в чужой голове, и варилось решение — и у самой реки Лютов скажет ему «уходи» или «стой».
Ему казалось, что и Лютов нагружен только этим — его, мизгиревской, судьбой, — идет сейчас и взвешивает обе правды. А Лютов и думать забыл о Вадиме. С каждым шагом к реке он все острее чуял запах идущего ему навстречу зверя, такого же матерого и сильного, как сам, — магнитное поле чужой властной воли, которое почуял не сейчас, не тогда, когда Го́ра сказал, что Криницкий хочет выйти на личный контакт, а с первых дней, как начал воевать. Мечась со спецназовской ротой меж Изотовкой и Октябрем, он по самой идее окружения, по чистоте и быстроте развертывания украинской тактической группы на севере, по ртутной живости чужих соединений, по концентрации прицельного огня, по быстроте его перемещения по фронту и в глубину трясущегося Кумачова, по характеру брешей, что были оставлены «дикарям»-ополченцам для прорыва из города распознал не блестящего выпускника академии, а человека, многократно посылавшего людей на смерть.
Человек обращался с огневой мощью всех своих танков, как с одним пистолетом, а вернее, кувалдой, и кувалду вот эту ощутимо придерживал, избегал молотить по жилому массиву с детсадами и школой, по подвалам, в которые скатывались отступающие ополченцы, но в другой раз, когда было нужно, накрывал их такой идеальной ковровой дорожкой, что по распаханной снарядами земле протягивалась стежка раненых и трупов. Когда нельзя было жалеть кого бы то ни было здесь, то он никого не жалел. Жалел своих, зеленых, лопоухих и прыщавых.
Человек этот делал ровно то же, что делал бы Лютов, поменяйся местами они. Человек этот словно придушивал город до известных пределов, никогда не сжимая железные клещи во всю свою мощь и как будто бы спрашивая: «Может, выйдите, а?», «Может, все же сдадитесь?»
Лютов мысленно шарил по окраинам города, блуждал по руинам промзон, по дебрям талалихинского лесопарка, нырял во все складки перекрестно простреливаемой, бесприютной земли и везде натыкался на быструю, напряженную мысль человека, искавшего того же, что и он: не как раздавить непокорный, упершийся город со всеми колорадскими жуками и личинками, а как остановить всю эту мясорубки, а верней, отделить всех невинных ото всех, кто горит воевать. И если б ополченцы, желая уберечь от артналетов свои семьи, свой народ, решились уходить из города рекой, то вот этот Криницкий со спокойною совестью забросал бы их минами, перерезал пристрелянными пулеметами, и на этом все кончилось бы. Но Лютов людей в капкан не пустил, и человек, конечно, понял, с кем имеет дело. Значит, надо встречаться. Не так, как неделю назад, под памятником летчику-герою, под шестью телекамерами украинских и русских каналов и в присутствии белых, как бы чистеньких обээсешников, не с пустыми словами «такая война никому не нужна», «мирных жителей жалко» и «мы просто солдаты», а вот так, среди ночи, хоронясь от своих же.
Все то, происходившее под камерами, имело отношение к «войне» телеканалов, забрасывающих друг друга кусками горелого и кровавого мяса, привычно дико обвиняя всех украинцев или русских в людоедстве, а не к судьбе всех кумачовских жителей и воинов Криницкого, и Лютову было противно само сознание того, что за их кумачовской войной неотрывно следят миллионы — с точки зрения Бога, со своих утонувших в заоблачной выси уютных диванов или как в микроскоп на бактерий, что этот телевизионный мясокомбинат поставляет их жизни и смерти в дома миллионов как некий обжигающий и услаждающий корм для души (ужаснуться, проникнуться и проголосовать на каких-нибудь следующих выборах за того, кто положит этой жути конец)… Но о чем может быть настоящий, живой разговор? О безоговорочной капитуляции? После того как люди остервились и число ополченцев увеличилось вдвое? О выходе из города с оружием? Куда? Что он хочет и может, Криницкий?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу