— А что же — живи теперь с нами. Домой вернулся — родина твоя. Ты думал, родина какая? А она вот такая и есть. Хочешь — живи, не хочешь — помирай. В опасности родина. На смертный бой сынов своих зовет. — Как будто бы все знали про него, заглянули в нутро его, душу и глумились над ним. — Не хочешь, друг, а родина заставит… Нет, правда, Вить, а чё вот делать с ним? Может, в штаб его, а? Не пустое же место, а чиновник какой-никакой. Обменяем его… ну на то, чтоб они не стреляли по нам. Хоть на что-нибудь, да обменяем. А какой с него прок-то еще? Воевать вместе с нами тут будет?
— Да кому я там нужен?! — закричал Мизгирев детски жалобным голосом. — Меня, может, сюда и послали, чтоб потом раструбить, что убит террористами! Может, похоронили уже! Мертвый, мертвый им нужен!
— Слушай, друг, мы б тебя пожалели, да только тут и без тебя полно, кого жалеть. Баб вот наших, детей. Им-то как, им куда? Их-то кто посчитал? За людей посчитал?! Ты себя потерял, но и мы себя тут, под обстрелом, нащупать не можем. Развопился: я, я, как же я… А как нам, а как им, посмотри. По городу родному вместе с нами пробежался… что с домами, ты видел? Ты понял, кого вы убили? Те, кто тебя сюда прислал? Ты видишь, для них мы не люди? За самое больное место они нас укусили, и это значит, всё, мы бешеными стали, война пошла священная — никто не попадайся! Не до тебя уже теперь, совсем не до тебя…
И голос свыше загремел:
— Бойцы! Разобраться по раненым! Выносим — и ходу на Сцепу! В машины! В больничку!.. Стоять! Стоять, прошу, товарищи! Стоять, не напирайте! Сначала раненых, сказал! Сначала раненых!
Соседи Вадима толкнулись и встали, все подвальное скопище зашевелилось, загомонило, застонало, выдавливая из себя носильщиков с брезентами и одеялами. Мизгирев подобрался, пропуская ползучее выходящее шествие. Поразился и не поразился размерам неожиданно маленькой ноши в шерстяном одеяле — вот кто вправе кричать, резать всех своей жалобой: «Бо-о-льно-о!»
Стенали копошащиеся бабы, но тоже ничего не требовали будто, а только убивались над собой — как будто не сильней, чем надо всей своей тяжелой обыденной жизнью, над лучшими годами и жизненными силами, растраченными в колотьбе за пропитание, над родными кормильцами, погибавшими в шахте, и своим одиночеством, ранним вдовством. С давнишней, смирившейся болью и даже будто мазохистской радостью от того, что никто не поможет. «Ничего же с собою не взяли, ребятишек за шкирку, и все», «А за хлебом-то выйти придется… да и где он теперь, этот хлеб?», «Крыму-то помогли, вот и нам помогайте, защищайте нас тоже», «Это нас еще миловал Бог, а изотовских… страх-то какой! Домики — во! Стеночки — во! Жив там кто вообще?», «В чем же мы виноваты? В том, что сами не вымерли сразу?», «Вот они, все мои террористы, Маринка да Пашка…» — различал Мизгирев.
Никто из гражданских, у кого никого из родных не поранило, не порывался на поверхность в эти первые минуты тишины, разве только устраивался поудобнее, успокаивал загомонивших, запищавших детей.
Утянулся наверх шорох ног по советскому магазинному кафелю, посветлело в подвале, просторнее стало. Сквозь зарешеченные окна уже просачивался утренний серовато-белесый, немигающий свет, пригашенный, верно, дымами и поднятой пылью. Вадим не шевелился. Мешок картошки в погребе — либо вынесут и закопают, либо тут и сгниет. И мысли как белесые побеги проросшего в подземной сырости картофельного клубня — обреченные, жалкие, хилые. Все вокруг, ополченцы и мирные, были, может, и обречены, но держались за землю, как деревья корнями, переплетенные и вросшие друг в друга, породненные участью, лавой, всем своим предыдущим бытьем. Они были воспитаны близостью смерти — обыденной шахтерской смерти, налегавшей на темя, затылок, хребтину. Они могли бороться как единый организм. А Мизгирев собою слишком дорожил и не мог природниться к их общности. Разучился жить так, как они. Для того чтоб ему научиться, надо было остаться жить здесь. А теперь было поздно: убить могло раньше, чем чему-то научишься.
В нем не то чтобы вспыхнула злоба на этих людей, заразивших свой город, «самих виноватых во всем», но заскреблась-таки утробная, неубиваемая жалость к самому себе, к своей живой неповторимости: «Я! Я!!! Все сдохли и сдохнут когда-нибудь, но почему же должен — я?!»
Эта детская жалость к себе зазвенела внутри, как будильник, вырастая в крови в неумолчный чугунный набат, превращаясь в потребность подняться и решимость уйти одному. Он как будто бы снова испытал то бесстыдное, властное, даже будто всесильное чувство отвращения к раненому у себя на плечах и на этот раз «бросил», чтоб еще через шаг не сломаться, не упасть под чужой, опрометчиво принятой тяжестью.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу