— Эй, друг, куда?! Заначку, что ль, дома забыл? Не ходи на Изотовку — поздно! — окликнули его. — Не ходи, если там никого не оставил. Не надо.
«А они ведь и вправду ничего не боятся, — подумал Мизгирев, кивая ближнему бойцу. — Привыкли, что сегодня ты живой, а завтра нулевой, и смерть для них не больше, не страшнее… ну, чем топор для дерева, чем осень для травы. За себя им не страшно, разве что за своих». На миг он почуял глупейшую зависть — сродни своей давнишней темной зависти к их силе, к способности тягать чудовищно тяжелые железные ножки разобранной арочной крепи — и выскочил на перекресток, щемяще чувствуя огромность и ничтожность собственного тела, невозможность убавиться в росте, ужаться, не в силах задавить ломотное предощущение удара, вырывающего душу.
В тот же миг он увидел людей, побеленных, седых, перепачканных кровью, как слесаря машинным маслом и нагаром. Мужиков, старичье, детвору, матерей с одеяльным свертками, в многослойной одежде, в гамашах под юбками, словно ждали обстрела не первые сутки и спали, а вернее, сидели в подвалах одетыми. Все бежали на Сцепщиков, то есть кто-то бежал, кто-то брел, как слепой или пьяный. Мизгирев повернул вслед за ними. Вновь табунное чувство — сразу стало полегче в толпе. Теперь могло попасть уже не в него одного — другой мог закрыть, уберечь, сам того не желая. Простая близость к человеческому множеству давала чувство защищенности. Как ночью на улице, когда увидишь — сразу ясно — группку работяг, а не юное быдло в спортивках.
Дома на перекрестке устояли, но из них словно вырвало что-то, как из глаз этих вот поседевших погорельцев приюта для душевнобольных. Чего не хватало, так сразу и не скажешь. Не хватало чего-то, к чему не приглядываешься, привыкнув считать неотрывным, незыблемым, вмурованным в ровную серость бетона и обветренную красноту кирпичей. Вертел головою и вздрогнул, как если б столкнулся в дверях с человеком без носа или с тем стариком-почтальоном, у которого вместо обычных кистей две сарделькообразных клешни.
Проваливался взглядом в черноту разбитых окон, похожих на подвальные отдушины пробоин, в которые ввалилась выбитая и раскрошенная кладка, как будто бы засосанная внутрь. Натыкался на голые ребра и торчащие плиты балконов, с которых сорвало весь шифер и все остекление, на свисающие, как культи, обрывки водосточных труб, на загнувшиеся лепестки развороченной кровельной жести, на белевшие свежим нутром переломы, обрубки, расщепы искалеченных, павших деревьев, на воронки, в которых можно похоронить то собаку, то целую лошадь.
Кирпичные стены, двускатные крыши, бетонные плиты, деревья, асфальт стояли, держали, росли… и вдруг обрывались, проваливались в пустоту, как будто натянулась, истончилась, надорвалась и лопнула ткань мира, из экрана трехмерной реальности выпали и продолжат вываливаться с каждым новым разрывом кирпичики, разноцветные пиксели, воксели и кристаллики полигоналей.
У башни общежития и «Космоса» густилась запыленная, чумазая толпа, тормозила, вязала, облепляла истошно гудящие ЛАЗики и армейские грузовики, цеплялась за борта и приоткрывшиеся дверцы, с умоляющей силой скреблась и стучалась в ослепшие стекла, с плачем-воем протягивала пассажирам своих растопыривших ручки и ножки детенышей, расступалась, откатывалась под ревущим напором машины… Ополченцы-погонщики заве-денно махали руками, расшивая живую гомонящую пробку, направляя мычащий, контуженный, оскотиневший в страхе народ в неизвестные бомбоубежища… ну, конечно, в больницу и первую школу — подойдя, различил Мизгирев.
О возможности бегства из города он ничего не услышал. Погорельцев Изотовки принимали «Горняк», монолитное здание администрации на незыблемой площади Ленина и накрытый гудроновым куполом рынок, главный храм кумачовской торговли съестным, где всегда стоял сложный привлекательный дух маринованного чеснока, пряной бочковой сельди, копченого сала, свежей крови, убоины и конечно же сказочно-недосягаемой Азии, рассыпавшей по ящикам свои сушенные на солнце, казавшиеся древними, как камни, сладкие сокровища — от блестящего иссиня-черного до янтарного и золотого.
Эти запахи детского счастья и райского мира — мандариновых шкурок, смолистого ельника, пресного снега, горячего рассола и ошпаренных смородиновых листьев на родительской кухне — неуместно, непрошено и диковинно-остро воскресли в его голове, и Вадим задохнулся от бешеной жалости к городу, как бывало, не мог продохнуть лишь при мысли о смертности матери или отца… Нет, не к городу — только к себе, человеку, который был вечным — понял он через миг, — шел по этому городу, как по огромному, для него одного возведенному и насаженному букварю. Город — это платформа, ступень, колыбель, скорлупа, а все то: колесо обозрения, запахи, огуречные банки в руках молодого отца — только в нем может быть, в Мизгиреве, и умрет вместе с ним, просто выплеснется, как вода из разбитой бутылки. Только он, Мизгирев, настоящий, лишь его единичная жизнь. Кто он тут? Для чего? Что он должен, кого — даже если б хотел и умел — защищать? Стены дома, где, может быть, живы три-четыре старухи, которые помнят его «вот таким»? Или, может, своих одноклассников, чернолицых шахтеров, чьей судьбы так боялся? Или, может, могилу отца, память деда, которого немцы чуть не сбросили в шахту?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу