Гудок в телефонной трубке все ныл и ныл, как больной зуб, а потом оборвался, а потом оказалось, что надо ждать, что он куда-то вышел или его вызвали — только что, и неизвестно — ах, да, кто-то говорил ей, что неизвестно, может быть через пять, а может, через десять, позвоните, пожалуйста, позднее, или, может быть, передать что; передать, — думала она с тоскою, — что же можно передать — ведь не передать и словами не выразить то, что переполняло ее всегда, когда она думала о нем, о своем Кольке, о брате, который один на всем свете был ей до сих пор дорог и нужен, и знал это, но так долго и так тщательно прятал последние пятнадцать лет это знание, что вполне мог убедить себя в том, что он забыл, — так что же она могла ему передать? И тут она поняла, что не только чужому человеку, терпеливо ожидавшему у трубки, что же она скажет, она не сможет ничего сказать, но и ему самому она тоже не скажет ничего, и что единственное, чего она хочет, это просто услышать его голос и еще раз убедиться, что это все не ее выдумки, а он действительно жив и здоров — а то, что ему было, ему исполнилось сегодня сорок лет, — что ж, как предлог годилось и это. И она сказала тому, кто там, далеко от нее, держал трубку, кто жил в одном мире и дышал одним воздухом с ее братом, и видел его каждый день, и кому не надо было, как это надо было ей, ожидать торжественной даты — сорокалетия или чего другого, чтобы обратиться к нему, сказать что-то, — она сказала: «Передайте ему, что звонила сестра», — и тут же повесила трубку. А когда уже повесила, то в тот же миг сообразила, что она ведь не сказала, какая сестра, и что теперь ей наверняка придется звонить еще раз, и это время — от первого ее звонка до второго — тянулось так медленно, так тоскливо, что она уже рада была бы, если бы что-нибудь случилось, и действительно обрадовалась, когда зазвонил телефон и Митрофанова из месткома, поговорив для приличия вначале о том и о сем, пожурила и попеняла ей, что она по своим делам не идет на прием к Козловой, у которой все уже записано — и насчет общежития, и прочих ее дел, а потом перешла на работу, и про трубу, залившую склад, она уже слыхала, а потом перешла к плану — план трещал, предыдущая смена недодала шесть процентов, машины на реконструкции… а дальше она стала уже запинаться, замялась и совсем остановилась. Но она, Тамара, поняла, в чем тут дело, и грубо спросила, вернее, не спросила, а просто сказала, зная заранее, что в этих вопросах лучше всего без уверток и напрямик: «Опять сверхурочные?» И тут Митрофанова не то вздохнула, не то выдохнула: «Да». И добавила: «Ну что же остается, Тома, милая, ну план же, ну поговори ты с людьми, пусть останутся». Это, — заверила она, — последний раз; уж коли местком идет на это, значит, и вправду — зарез, а к ней обращаются, зная, что она не подведет. Но она-то давно уже раскусила эту нехитрую игру, на это ее было не взять, на такую нехитрую лесть, и все, что в ней накипало и накипело с самого утра, она вложила в свое «нет» — такое яростное и непримиримое, что Митрофанова из месткома даже замолчала. Но она, Митрофанова-то Люська, была одного с ней засола, одной закваски, и тоже прошла лестницу снизу доверху, она знала, на что надо давить, потому что и на нее давили, и еще она знала, какие есть нечестные приемы, чем можно заставить человека, десять, двадцать лет проработавшего на фабрике, заставить, вернее убедить сделать все, что он может, и то, чего он не может, и она до тех пор повторяла про план и про честь фабрики, пока не стало ясно, что деться и в самом деле некуда. И, отвечая Митрофановой «нет, нет и нет», — она уже думала и устало прикидывала, и решала, и представляла даже, как и с кем ей надо говорить, и кого уговорить удастся, у кого каждая копейка на счету, у кого лишний рубль не валяется, у кого дети такие, что можно их оставить одних и они не подожгут, не спалят дом, не сунут пальцы в розетку, не уйдут, захлопнув за собою дверь, а ключи забыв, — то есть она должна была знать все и про людей, которые сейчас стояли у станков, у машин, что это за люди и как, каким образом нужно к каждому подойти, кто сам поймет, кого надо пронять, кому польстить, на кого надавить, а к кому и обращаться бесполезно — ну, например, к Зеленовой, что неделю назад вышла замуж, вон у нее сине под глазами, секунды считает до конца смены, или к Козловой Нюше, к ней не подходи, ей муж так и сказал: еще раз не придешь — брошу тебя к такой-то матери, и живи в обнимку со своей Ивановой да с куском железа, как раз вам на двоих хватит, а мне не портрет твой нужен на доске вашей дурацкой, а жена, а нет, так и нет, — ну, ошалел мужик, темный да злой. Нет, к Козловой не подойти; идти надо было, как всегда в этих случаях, к старичкам: к Артюховой, да бабе Саше, да Ниночке Кутузовой, к Толмачевой и Андреевой — и тут она расслабилась на секундочку, а Митрофанова, змея, вмиг учуяла и скороговорочкой: «Ты золотце, Томочка, ну, значит, решили, вот уж молодец, я так и скажу Митрохину, да он и сам сказал — Ивановой, говорит, звони в трикотажный… ну, пока…» — и она по инерции уже сказала: «Пока», — а потом спохватилась, а Люськи и след простыл, и она поднялась и еще с полчаса работала, как дипломат на конференции, и так говорила, так убеждала, что в конце концов и сама забыла, с чего все началось, — будто так и надо было работать — и ей, конечно, как и всем, потому что какая же это смена без сменного мастера. А Артюхова Таня так прямо и сказала: «Только с тобой». — «Да, — говорила она, — да, да, да, конечно со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да, да, я останусь… И ты тоже остаешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» — а сама думала о Наташке, дочери, как она придет в пустую квартиру и будет опять сидеть весь вечер одна-одинешенька, а когда она вернется с работы, то застанет ее у дверей, и та прильнет к ней: «Мама, мамочка, я так тебя ждала, ну что же ты, мама…» — и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет. «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть?.. Должна? Вот когда ты отпрашиваешься — я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто про совесть понимает, нет, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела из-за машины напряженно глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты-то, Панкова Катя, ты-то ведь не можешь…» — и та прошелестела: «Н-нет, сегодня… сегодня я могу…» — вот тут-то она поняла, что с нее хватит. Хватит, хватит… и она повернулась и пошла. И гул работающих станков долетал до того, кто там, на другом конце провода, на другом конце света захотел бы прислушаться и узнать, и вспомнить, и эти секунды, последние секунды тишины тянулись так долго перед тем, как она услышала дыхание, и Колька, брат, сказал: «Да, — сказал, — я слушаю»; а она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, — выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — слезы поднялись из глубины, подступили, полились и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и словно блестящий водопад бусин падал вниз, и она — нет, не сразу, а когда разжалось то, что сжимало сердце, сказала и при этом подумала, что кукушка — бедная, бедная — все еще выскакивает из заржавевших створок времени, раз, и другой, и третий, и тридцатый, и тридцать восьмой для нее, а для него сороковой, — она сказала ему, сама даже не понимая, смеется она над этими ненужными и запоздалыми слезами или плачет, оплакивает безвозвратно ушедшие годы: «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» И тут она запнулась, словно думая и веря, что то, что не названо, еще не наступило, или, быть может, отменено, или отсрочено, — сорок — это же только звук, две гласных, пустота, ничего. «Сорок», — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять, и она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…» — а потом: «Тома…», — а потом: «Что ты сказала, что ты…» А она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, да так, что и на столе возле телефона, да и на полу, пожалуй, набежала немалая лужа, и сказала — в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась: «Колька, милый, дурень. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».
Читать дальше