А она — нет, она и не почувствовала, не поняла, не вспомнила — может быть, разве была удивлена тем действием, что оказали вдруг на постаревшего раньше времени, запьянцовского, никого не боящегося Модеста ее сказанные в нетерпении, в отчаянии слова. Она не помнила, забыла — да и зачем ей было помнить те дни; не место ей было об этом вспоминать, не место и не время — день сходил с ума, день набирал ритм, темп, и ей казалось, что весь свет скоро перевернется и станет с ног на голову. И еще ей казалось, что никогда-никогда не бывало у нее прежде такого дня — забывая при этом, что точно так же она думала вчера, и позавчера, и третьего дня, и на прошлой неделе, и что в живой работе, где каждую минуту и каждую секунду нераспутываемым клубком перемешиваются — и никому не разобрать где и что — машины и люди, которые работают на этих машинах, и план, который люди, работающие на машинах, должны выполнять изо дня в день, что бы ни происходило — гром, наводнение, землетрясение или туман, и сырье, из которого получалось полотно — бесчисленные километры ткани, призванные одеть, окутать миллионы безымянных, неизвестных людей, в том числе и тех, кто где-то далеко, за сотни километров отсюда, производили и не могли произвести необходимое для работы сырье, и других, кто не мог это сырье вовремя доставить, и еще других, кто не проследил за всем этим; и что эта непонятным образом перемешавшаяся и состоящая из разных частей мешанина — об этом она не просто забывала, а как-то упускала из виду, — эта пестрая, перепутавшаяся мешанина и есть жизнь — жизнь, со всеми ее запутанностями, несообразностями, нелепостями, которые потому и нелепы и несообразны, что живое течение жизни не может быть приведено в полный и холодный порядок. Такой порядок, не поддающийся, да и не требующий изменения, может быть, и мыслим только там, где жизнь уступила свои права смерти, которая одна есть вечная неизменность, в отличие от жизни, которая есть вечная изменчивость; и если бы за рабочую смену, за эти восемь сумасшедших часов у нее было хоть несколько минут для свободного философствования, она, как и всякий другой, безусловно додумалась бы до этой простой и на поверхности лежащей мысли, — беда была в том лишь, что этих минут у нее не было ни вчера, ни позавчера, а уж о сегодняшнем — самом распроклятом из распроклятых дней нечего и говорить. Потому что в тот самый момент, как новоявленный Иона исчез в металлических внутренностях машины, она собралась перевести дух — не для того, чтобы обдумать или задуматься над философским содержанием таких родственных и неразделимых понятий, как жизнь, работа, человек, а для того хотя бы, чтобы вспомнить самое необходимое из того, чем придется ей заняться через пять и десять минут, Чтобы не забыть того, что она помнила с самого утра. Но куда там; эта жизнь не оставляла времени на самое необходимое, и она снова кричала в трубку: «Кто?» — а рука ее записывала номер машины, с которой пошел брак: 12/198, и, прижимая трубку плечом, она уже писала подбежавшей помощнице: «Останови машину — идет брак», — а сама все пыталась вспомнить фамилию этой новенькой, и все не могла, и только положив трубку, вспомнила — Панкова Катя, и еще вспомнила — словно анкета отдела кадров встала у нее перед глазами — 1950 года рождения, не замужем, дочке два года. И глаза — испуганные, беззащитные глаза человека или животного, ожидающего удара — не потому, что кто-то замахнулся рядом и хочет ударить, а потому, что он уже заранее примирился, что в мире все разделены на тех, кто бьет, и на тех, кого бьют, и что удел вторых — лишь втягивать голову в плечи и ждать удара, покорно и примиренно. И вот это — покорность и примиренность, предупредительная готовность и согласие, пассивная жертвенность — и было ей всего ненавистнее. Но иногда она понимала, откуда в ней эта ненависть: она была оттого, что и в себе самой она ощущала иногда эту непонятную тягу к подчинению, эту сладостную безвольность и согласие к рабству, — дело было в том лишь, что если уж она и согласилась бы теперь терпеть кого-нибудь и от кого-нибудь зависеть, то только от человека, мужчины, которого всем своим существом она признала бы и добровольно поставила выше себя; вся ее непримиримость проистекала от того, что такого мужчины она не видела и не встречала, а что же ей оставалось тогда? И когда она подошла к машине — той самой, 12/198, которая в этот миг, в это время превратилась в неподвижный кусок железа, и ни одна нить не шевелилась на катушках, и длинный, безжизненный рукав повис, как хобот, над зеленым брезентовым мешком, и сама виновница стояла, понурив голову, и в глазах ее стояла та самая покорность и готовность снести все, что ни выпадет ей от судьбы: выговор, ругань, удар, — что она могла, как не сказать ей только: «Ах Панкова, Панкова», — да еще махнуть рукой и отвернуться, чтобы не видеть эту покорность и готовность, чтобы не закричать на нее, не выругать самыми грубыми словами; но больше всего ей хотелось взять ее за шиворот и встряхнуть, и трясти так долго, чтобы то, что в этой покорной и примирившейся душе еще осталось живого и независимого, проснулось бы, взбунтовалось и ожило — в двадцать два ее года. И эта беда теперь, поняла она, ляжет на ее плечи и ей придется будить эту заснувшую душу и тормошить ее изо дня в день — до тех пор, пока не разбудит и не спасет, но, конечно, не теперь, не в эту минуту следовало заниматься спасением, и она только сказала: «Ах беда ты моя, Панкова». И еще: «Иди пока вниз, на выпускной, поднимай свои петли», — и тут же, словно невзначай, потрогала нить, безжизненно свисавшую с остановившихся катушек. Узел на узле — из той, подмоченной чебоксарской партии, не мудрено, что она, Панкова, проглядела брак, тут и более опытный работник станет в тупик, и… Но тут прибежал дежурный электрик и с ходу закричал: «Стой, стой, Иванова, у тебя в складе трубу прорвало, заливает тебя. Ну, стой, стой…» — и тут было еще на час столпотворение, землетрясение, столкновение планет, всемирный потоп, сражение на Куликовом поле, гибель «Титаника» и еще черт знает что. Тут промелькнул перерыв, и подошел конец смены; ноги у нее подкашивались, и голос охрип, и тогда только набрала номер, который хотела набрать с самого утра, с самого первого мгновенья, когда в кромешной тьме, в первые пять минут нового дня открыла глаза и вспомнила о том, какой же сегодня день; и все бесконечные минуты последующих часов, когда она заново прожила два десятка лет своей жизни, в которой крутились и крутились ткацкие машины, бежала и бежала бесконечная нить, не останавливаясь ни на секунду, ибо надо одевать миллионы и миллионы людей во всех частях страны, и в этих нитях, в этих реках полотна уходит капля за каплей ее жизнь; ее дни и ночи, те дни и ночи, когда она росла, хорошела, наливалась, когда набухали и раскрывались ее розовые пухлые губы, крепло тело, и странные соки бурлили и зрели в нем, и приходило томление, и раскрывались объятья, и вызревало семя — а ручьи, реки полотна все текли и текли, — а может быть, это просто жизнь приняла обличье полотна. И все это время где-то рядом, то ближе, то дальше, был Колька, брат, самый близкий и самый родной, и казалось, так будет и дальше, всегда; но река полотна уходила и уходила, и потом его уже не было с нею, и не ощутить было его плечо, и он ушел от нее, отдалился; он обнимал свою жену, которая так и не поняла его, потому что если бы она поняла, разве она могла так сделать, так поступить с ним, как последняя девка, быть может, не поступает с человеком, для которого она — один вздох, первый и последний; весь смысл и оправдание жизни; свет в окошке, единственная любовь, одна — навсегда, до гроба, до последнего вздоха, до смерти; взять и уйти, исчезнуть, разрушить все, перепахать и посыпать солью, чтобы ничего больше не могло вырасти, — разве она понимала его — та, что разделила их прочнее, чем пространства и годы смогли бы когда-нибудь разделить.
Читать дальше