Это был великий праздник.
На спиленном стволе застыла колония солдатиков, разбросанных как зерно рукою сеятеля. Их кирпичные спинки изображали лицо. Почти как череп, но совсем не страшное. Стоило шевельнуть палочкой — и черепа оживали, чтобы снова замереть, угреться на раннем солнце. В палой листве кустарника зашелестел еж. Той же палочкой его можно было катить куда захочешь, но трогать нельзя — уколешься. Руки были маленькие и легкие, как стебли камыша.
Он целыми горстями обирал голубику: ягоды лопались, и упоительно было глотать прохладный сок. Потом увидел малину. Но не пошел в змеиные заросли, пощипал с краю.
А солнце поднималось выше.
Прогнав лягушку, всласть натоптался в теплой лужице. Ноги сделались черными, но высохли, и забавно было отколупывать серые пластинки — гладкие, плотные, цеплявшиеся за волоски на ногах.
А солнце поднялось совсем высоко.
Он спохватился, сквозь шум листвы донеслось тревожное: «То-о-лик!». Содрогнулось, подпрыгнуло сердце; захотелось в горячие руки отца. Тот шагал в засученных по колено брюках, небритый по случаю рыбалки: темные глаза рыскали по тропинкам, по кустам. Остановился и еще раз громко крикнул: «То-лик!» Где-то откликнулось: «То-лик! -олик!» Это было не эхо, кричал Петр Елизарович.
Мальчик выбежал навстречу. Увидев, отец обрадовался, но тут же выдернул ремень: «А вот ты где!..» Сзади затрещали сучья. Сильные руки подхватили, прижали.
— Ты что, Калина, — срывающимся голосом проговорил Петр Елизарович, — Опомнись! Разве можно бить ребенка...
Краем глаза он увидел над его плечом стыдное, родное лицо, ремень в поникшей руке и, припав к другому человеку, громко зарыдал. Смоленые слезы залили губы.
Они отпустили друг друга. Запах Петра Елизаровича тоже был ладанный, как и Клавдии Захаровны. И олифный.
— Толя! Свиделись-таки. Да как ты мог подумать! Уехать — не повидавшись? Грех, грех великий. Не я ли тебя на коленке качал, не я ли вас, малых, рыбку удить учил. Ах, Толя, Толя... Как Марья сказала, тут же погнал по снежку. Хочешь — с ветерком? Ведь там Толятя ждет. Одевайся, прощевайся, да и с богом.
Он размахивал треухом, зажатым в руке. Полушубок с опушкой был ловко схвачен армейским ремнем. Глаза — огромные, чернющие — занимали пол-лица, и кожа пристыла к черепу. Но натянутые в улыбке губы были тверды и открывали длинные лошадиные зубы, частокол зубов. Все были целехоньки. Слезка соленая добежала по глубокой морщине до жестких усов, топорщившихся радостью встречи, застряла в волосках, растаяла в них.
— Ну! — сказал он.
— Неловко, дядя Петя. Люди старались.
— У-м-м, ладно. Тогда мы с Толятей проедемся, дело есть. А через полчасика тут, да и ты уж внизу. Так порешим?
— Прямо не знаю... А! Зайдите-ка со мной. Будет удобнее, повод.
— Рехнулся! Я — к секретарю обкома? Ты знаешь, кто я?
— Пойдемте, ничего.
Петр Елизарович на минутку задумался. Вскинул черные с выражением скрытой смешинки глаза.
—А что в самом деле? Давно намечался повидать, вот случай и вышел. Помог ты мне нечаянно. Пошли.
Он двинулся по лестнице первым, Косырев с некоторым уже сомнением следом. Дверь осталась открытой. Навстречу вышел, потирая руки, Евстигнеев и улыбнулся на рыжий малахай.
— Здравствуйте, здравствуйте. Раздевайтесь, пожалуйста. Лошадки у вас загляденье, великолепные лошади...
Петр Елизарович старательно потоптался, обил сапоги, проворно скинул полушубок. Затянул ремень. Евстигнеев вопросительно повернулся к Косыреву: представь. Но Петр Елизарович, пригладив волосы, уже протянул руку:
— Марцев, Петр Елизарович.
Отступать было некуда, вмиг помрачневший Евстигнеев невольно принял рукопожатие и жестом пригласил вперед.
— Именно Марцев, — баритонил, пробираясь между ними, Петр Елизарович. — Регент архиерейской церкви Марцев. И кони, поразившие ваше воображение, тоже архиерейские. Любезно, любезно. Вам ко мне нельзя — компрометация — а мне к вам можно, коли пригласили. И коли захотелось.
Петр Елизарович шествовал в столовую, потирая руки на недавний манер хозяина, шагавшего позади. Анна Ивановна бросила на Косырева взгляд, который вдобавок к собственным сомнениям устыдил бы его, если б он, прикованный к нелепой ситуации, заметил. Он и сожалел, и невольно внимал и взирал происходящее.
— Ах, Валтасаров пир. Годков тридцать — сорок раньше я усомнился бы. А сейчас все накормлены. Заметили, нищих давно уже нет, ни единого. Это в России, после тысячелетнего нищенства! А по случаю-то гостя дорогого — тем более не предосудительно.
Читать дальше