Совсем забыв где она, потеряв рядом на табуретке внучка, не видя давно остановленное Надино перо, её повёрнутый к окну, в слезах дрожащий взгляд, Павла как бредила. И как та птица из дубровника – но давно пойманная, постаревшая, привязанная за верёвку, разучившаяся летать – измученно водила руками, словно иссохшими крыльями. И только глаза стремились из клетки, летели в какую-то только им ведомую даль, где находили, где видели свою дорогую доченьку Алесю… Алеся, доченька моя, кровиночка моя!..
Со стороны пришкольного участка, громко именуемого «ботаническим» – круглогодично голого, с тремя яблонями, как с тремя старыми девами, грустными и пустыми, – в глухой бревенчатой стене школы была прорублена дверь в комнатёнку, тесную, но, точно колодец, высокую. Здесь и жили Павла и Павлики: он всего лишь простой учащийся этой школы, она же – школьная уборщица, сторож, дворник, истопник, дровопил, дровокол, водонос, а также неумолимая хранительница-звонарь ежедневных неотвратимых школьных сорокаминуток. («Ну тётя Павла, пора-а, звони-ите…» – «Выгнали из класса, так молчи, архаровец несчастный! Сама знаю, когда звонить!» – мелькали в шерстяном носке вязальные спицы. Как будто нескончаемые секунды набивали в него до полной, значит, сорокаминутности.) Дверь в комнатушку – утеплённая тряпьём и мешковиной – напухла на стене как флюс: ни сеней, ни крыльца как такового не было, лишь что-то шаткое, скрипучее, приставленное к порогу.
Но январскими высокими вечерами, когда из этой двери – из гостей – выкатывался Шаток, дверь выстреливала вслед ему уютным, нагретым, клубовым. И курилась ещё долго. Словно улыбалась, пока Витька бежал-поскрипывал горбатой тропкой к дороге, поторапливался дальше, постепенно пропадая в туманной залуненной улице…
Февральские тянучие ветра любили завьюживать прямо к этой двери, ночами усердно её опевали, и только к утру засыпали на ней усталыми белыми бородами. Выпадали с лопатами прямо в снег Павла и Павлики. Пробивались тропками – на улицу одной, другой – к школе. Потом начинали грести школьный двор.
Приходил Шаток. Мягко, но решительно забирал у Павлы громаднейшую фанерную лопату. Как рысачок, взбрыкивая валенками, гнал и бил снега в сугроб. Сбоку к нему пристёгивался Павлики. Верещал на весь двор. Тоже пытался взбрыкивать в высоких и плоских негнущихся валенках. Павла, как измученная кляча на вершине горы, покачивалась, головой кивала, никак не могла нарвать в себя живительной морозной свежести. Виновато улыбалась.
Когда Шишокин, проходя мимо школы, увидел через штакетник, как возле сарая парнишка и старуха изнемогающе дёргали засаженную в дубовый кругляк поперечную пилу, а рядом кидало за колуном другого парнишку – длиннорукого, горбатого… увидел тут же во дворе кишкасто растянутую, ревущую чехарду, на которую ухарями сигали тяжёлые оболтусы-второгодники… увидел, проглотил всё – и педагогическое нутро бывшего учителя перевернулось. Решительно направил возмущение своё в школу.
В окне учительской было видно, как он выговаривал самому директору школы – мужчине во френче, с маленьким глобусиком в руке, смахивающему на бубнового короля.
Шишокин показывал на надрывающихся старуху и парнишек у сарая. Потом гневно тыкал пальцем на чехарду. А та вдруг пошла, пошла, затем с рёвом побежала и повалилась, образовав яростную кучу малу… А? И вы смотрите? Вместо того, чтобы заставить их работать?…
Бубновый ещё больше налился кровью, заотмахивался от Шишокина глобусиком-скипетром. Единственно правильный путь указуя ему – в дверь. И через минуту, будто этим колуном-директором, Шишокин яростно лупил такие же стоеросовые чурбаки. Чуть успокоившись, начал дёргать с Шатком пилу. Всходя с первой охапкой дров на высокое крыльцо школы, Витька… как споткнулся о разгневанный директорский нос-башмак, о надыханную им на стекло злобу… Виновато опустив глаза, протолкнулся с дровами в дверь.
Директор этот, по прозвищу Фаддей, гуманитарий по образованию, говорил: «Я выгнал вашего сына из школы, скрипя сердцем . Поверьте!» Это – какой-нибудь опухшей от горя и слёз просительнице. Приостановившись в коридоре. Тем самым сразу же выкладывал ей прямо-таки наглядную обескровленность и скрипучесть своего большого, всё помнящего, на всё отзывающегося гуманитарнейшего сердца… И на просительницу смотрели заспиртованные в тупости коричневые глаза: чего же вам ещё, гражданка?… И дальше нёс свой нос-башмак. Тащил, можно сказать. Как тяжкое беремя . Тяжкое, но гордое и почётное, чёрт побери, беремя! Ни одного полена не растерял по дороге! Наломать дров – пожалуйста. Растерять – никогда!
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу