«Бр-ратишки, сестр-рёнки! Пап-паши и мам-маши!» – кричит известный всему городу Колька Никитин, калека-фронтовик. Без левой по локоть руки, без правой по пах ноги, на земле, перекрещённый костылями, наизнанку вывернутый – страстным рентгеном врубался он, горел к текущей мимо толпе: смотрите, гады! Всё в натуре! Без дураков! И кепка вот хлястнута в пыль последней картой! Был это перед войной весёлый, с витым чубом, разбитной парень, любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени, хромовые гармонью сапоги, распахнутую в тельняшке грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду. Словом, была это гроза и мука заульгинских девок, промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами, мягко-стелящих-жёстко-спать вдовушек и, как кошек, осторожных и злых на любовь замужних бабёнок. Это когда-то. Сейчас это был спившийся, беззащитный в своём воинствующем бесстыдстве мужик. «Шаток! Бродяга! Здорово! Всё ходишь? А я в твои годы уже девок портил! Ха-ха-ха! Да вон Машка идёт, не даст соврать. Эй, Машка, помнишь, как я тебя в огороде, в лопухах?…» – «Не надо, дядя Коля», – тихо говорил Витька. Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати, что у него были. Опустив голову, уходил с толпой. «Витя, да я ж!..» Никитин давился слезами, зажмуриваясь, крутил головой. Со взрыдом выкидывал, наконец, боль свою, снова жестоко врубался – душа вся – наскрозь : «Бр-ратишки! Сестр-рёнки!..» Но толпе не до Кольки с его драмой, толпа уже к нему как-то спиной – теснится нетерпеливо, волнуется возле узкого входа на базар, где два лоснящихся столба (остаток калитки), как два гуртовщика-казаха, проталкивают, пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон. А тут уж, поднявшись на ноги и отряхнув с коленей, двинуть можно в трёх направлениях: прямо – к мучному базарчику, налево – на барахолку или направо – в овощные и мясные ряды. Шатку, понятное дело, – налево, на барахолку, в толкучку. Уж там-то есть что увидеть!
В обхват, облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские с маньякоглазыми мастерами возле них: за спиной фининспектор, впереди клиент, ты – посередине: что делать? Хватай клиента! держи! не выпускай!.. Все вывески кричат, орут, шепчут, обещают. Сотворены все местным живописцем Колотузовым. «Вывеска должна клиента – бить. Наповал!» – говорил маститый Колотузов. И действительно, если взять, к примеру, здоровенные железные часы, сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки, которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира, то сорвись они, повал был бы полный! А тут ещё в окне сам мастер Казимир – такой же большой и будто скрипучий. Как в комнатёнке поместился – не понять. Глыбится над столом, жутким глазом на часы малюсенькие таращится. Усыпляет словно. Заговаривает. Скинул в руку «глаз», на Шатка смотрит мрачно. Не узнает сначала. Не любит мастер Казимир огольцов. Огольцы кидают камнем. И тогда часы над мастерской издают звук «бом!». Нехороший звук, мрачный. На кладбище такой бывает. Однако – это Шаток. Замер испуганно. Перед ним, дядей Казимиром. За всех нехороших огольцов извиняется. Шаток не сделает дяде Казимиру «бом». Нет. Хороший оголец Шаток. Казимир кивает Витьке, кидает «глаз» на место. А Шатку – только дух перевести!
Но дальше – легче. На раскрытых створчатых дверях парикмахерской – два клиента. Портретами. Обрамлённые виньетками. Как бы медальоны души . Для очень крупных женщин. Это ранний Колотузов – краска кое-где полопалась, вспузырилась. Клиент, который справа… уж очень как-то кучерявится. Чадит даже будто бы. И от этого – видно сразу – необузданный он, дикий. Другой клиент зализан и отблёскивает, как яйцо, щёлкни ложечкой по макушке – так и потечёт элегантностью.
Перед «медальонами» в нерешительности чалдон дальний стоит. С сидором. Волосьями зарос, как погорелец.
Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней. Хлопалась заполошной клушкой. Чалдона только ещё больше пугала. Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка. Шаток советовал чалдону «бокс». И то верно, обречённо соглашался тот, а то вертайся домой с косицами…
Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью: содрав крышу, пустил наклонно к входу парниковыми остеклёнными рамами. И Колотузову ничего не оставалось, как излиться коротко: «Фотостудия».
Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями. Букетами целыми, кустами. Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку, притащил сюда и заплюснул под стекло, как гербарии. А уж тут, как всегда уверял Шатка Шишокин, вся родня твоя, Витька, до пятого колена. И деды твои со строгими бородами, с медалями, с крестами; и как мочалки отжатые – бабани, на миг поймавшие в себя свои далёкие, застенчивые, небывало-молодые годы; и дядья – с бравыми усами, какие-нибудь пожарные, речники, рулевые; и разбитные тётки твои – плясуньи, хохотуньи, работницы; и братья и сёстры – и родные, и двоюродные, и ещё какие-то; и племянники и свояки; а вот и сам ты – лежишь на животе, голый, во рту – соска, свободный – совершенно… И когда-нибудь, через много-много лет, будешь смотреть ты, Витька, на этот свой исторический фотопортрет, смотреть и думать: и куда всё улетело, и куда ушло? Кто ответит мне, кто скажет? И даже сам дядя Меньшов – этот летописец, этот фото-Пимен базара – и тот, наверное, не сможет ответить тебе на законный твой вопрос…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу