Старик засуетился, сарай распахнул. Лопаты выкидывает. Совковые, штыковые. Лом тащит. Другой. Только драп раскидывается на стороны. А ви говорите – мальчик…
Могилу били ломами на ковыльной макушке каменистого взгора, открытого солнцу, ветрам, плотно проглаживаемого сейчас полуденным зноем. Николай Иванович как-то одноруко – подлокотьем – подхватывал черен совковой лопаты. Работать ему было трудно. Да и Шишокин быстро выдыхался. Они часто отдыхали. Снова кидались на подмогу то дяде Ване Соседскому, то типографским, которые без устали, молча, зло ломили камень ломами.
В знойном высоком ковыле, возле одиноких цементоголовых колобахов, как навечными молниями пришпиленных иудейскими звёздами к надгробным тумбам, всё время проступал и проступал старик-еврей. Потеряв где-то свой драп, в одном исподнем, как бестелесный, словно снился он над прозрачной курящейся памятью могилы. Нагибался, поправлял что-то заботливо. Пропадал на миг. И снова снился в зное ковыля. Возле другой уже могилы.
Начали понемногу прибывать люди. Надя с тётей Катей, женой дяди Вани Соседского, Мила, Дора и Сара. За ними – как вконец издыхающий альпинист на конце связки – втягивался Саша-корректор. Миша-музыкант со своим оркестром. Строевые пионеры с горном, с деловитой запыхавшейся Кузельковой – великим педагогом. Впереди мероприятие. Почётный караул. Чёткие салютовки. Горнение в горн. Афанасий Степанович, как с горном? Можно горнить? Старенький директор школы беспомощно огляделся: куда бы засунуть эту дуру невыложенную? Ничего не придумал. Оступился в сторону. На нём висел старый, довоенный ещё, костюм, безотчётно почищенный утром бензином, и новая медаль «За победу над Германией».
Явились и некоторые из тех парней, что так часто ставили судьбу свою на отыгрыш Абраше, и на тупых лицах, здесь, на кладбище, впервые, может быть, в их разудалой жизни мучительно проступило что-то осмысленное, человеческое, но для них самих неожиданное и пугающее.
Похоронили Абрашу на самом закате дня. С маленькой фотокарточки на пирамидке бедный Абраша словно подмигивал далёкому, павшему в чёрный город, угасающему дню: «Сыграем?»
С субботними вечерними сумерками в городок вползали телеги селян. К воскресному большому базару.
С запада ехали из маленьких вольных деревенек, раскидавшихся по Заиртышью. И, бывало, в город-то ещё не въехали, торговлей, прибытком и не пахло ещё, а чалдон уже под большим турахом. Где, когда успел ухватить? Магазины-то давно закрыты? Но обок телеги идёт-мотается. Цигаркой хлюпает. И чикан из кармана торчит. И не понять: то ли вожжи несёт чалдон, то ли вожжи сами ведут чалдона, дёргают.
Вдруг к обочине, заплетая сапогами, пошёл. Чтоб залечь там, значит, на ночлег. Но вожжи так дерганут, что бежит спо-тыкачкой, лошадь догоняет. И баба на телеге злой копёшкой трухается. Какая завтра торговля?…
Со стороны Бабкиной мельницы ехали из глухих таёжных сёл, деревень, заимок. Кержаки ехали. Такие же насторожённые, таёжные, наглухо закрытые. На безлюдном переезде помчится лошадь с телегой с тёмного берега, ударится со всем семейством в речку, взорвёт её вечернюю блескучесть на тысячи высоких стеклянных брызг и радостно зазвенит несмышлёныш колокольчик: «Тятя, тятя! мне жопку водой лизнуло!» – тятя тут же придавит его пятерней: «Тише ты!» – И озирается, как партизан бородатый: то ли выстрел сейчас вдарит из тальников, то ли погоня…
И последними скатывались с отрываловского угора казахи. С баранами, с тюками шерсти, с казашатками на заплечьях, с ковыляющими аксакалами – тащили пыль затухающей улицы. Целым аулом смело сворачивали к раскрытому, как степь, двору земляка. И вот уже посреди двора высокий костёр скликает ночь. Барашек верещит, с жизнью прощается. Голодный костёр лижет большой казан. Кипит, пляшет, духом белым исходит жирный бешбармак… После ужина сидели под высоким холодом звёзд. С пиалами чаю лоснились вокруг угасающего костра, что тебе баурсаки. Сквозь небосвод просовывался Аллах со своей улыбкой до ушей, выкидывал рядом богатую, как брильянт, звёздочку.
Полюбовавшись на неё, казахи шли укладываться спать.
Где ночевали кержаки – неизвестно. Шаток ни разу не видел, чтобы телега с кержаком подворачивала к какому-нибудь дому. Или просто чтоб останавливалась под открытым небом на ночлег. Свернут за угол, пока добежишь – пропали. По соседним дворам – нету!..
Ну, а уж зато адрес ночёвки заиртышских Шаток знал точно. За мучным базарчиком, на поляне, влажно уползающей к темноте забора, всегда останавливались они. Но, странное дело, прибыв к месту, на эту поляну, постояв на ней словно в оживляющей надежде какой, подышав её бодрящим туманцем, чалдоны разом, решительно трезвели. Только что с вожжами шли-мотались, в сторону уходили, полуприседали там, в канаву спать налаживались… а тут – откуда что бралось! Покрикивают уже, лошадей распрягают, к коновязи ведут. С охапками свежей травы бегают, в ясли пихают. Все в блинистых кепчонках, в недельной знойной щетинке, как курчата узкоплечие, деловые. Бабы только удивляются у телег: пошто прыть-то такая? Откуда взялась-то? Неспроста-а… Однако у самих дел по горло. Поклажу надо беспокойно ощупать. Передвинуть. Раздвинуть. Снова сдвинуть. Мешки с картошкой сдёргивают, по земле с ними ворочаются. С думами будто своими тяжёлыми, беспокойными. Как завтра-то? Сложится-то как? Ох, да хоть бы дожжика-то не было! Да хоть бы ирод-то раньше времени не напился! А картошка-то как – в цене, нет? Бабы?…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу