– Как есть сбрендил!.. Господи, чё делать?… Да где, где ты там петушка увидел? Где?
– Петушок… Ма-аленький… Бе-едненький… В приклеточке. Высоко-о. Балкончик прозывается… «Тону-у-у…»
– Тьфу, прости Господи!
Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром. Привела его – испуганного, срочного, с внеочередной четушкой, оттопыривающей карман. Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего – его бровь переживательную, застекленевший испугом единственный глаз – так и отвернулся. К чурбану пошёл. И точно не щепку никчёмную затюкал топориком, а всю в слезах веру свою под корень подрубал…
И лишь к обеду, вместе с солнечной спелостью кондратовского сада, вместе с густой синевой небес, остановившейся поза садом в высоком окоёме, в долину стало навевать успокоенное, двухголосое, в обнимку:
Да вы чистом по-о-оли-и,
Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…
На рассвете, запав в туманы овражистого малинника, Витька высвистывал, выводил подленькие коленца пищаком. Из-под куста. А поверх куста, вверх, в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат. Срезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз, и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней. Чуть не зубами хватал её со мха, тёплую ещё, со вспоротым дробью серым пером. Разглядывал рябчика, прерывисто дышал. Восторженные глазёнки пьяно дымились в колпаке плаща… И, весь увешанный дичью, каким-то мягоньким титькастым зверьком снова шустрил руками-ногами под кусты, снова подленько высвистывал. Кондрат медведем ломился следом, увязал в кусту, напряжённо прослушивал близкий уже потряс крыльев, западающий затем куда-то в пихту, и, дёргаемый снизу Витькой за сапог, долго таращился вверх. Высматривал. Наконец осторожно, длинно выводил ствол наверх тумана и красно оглушительно стрелял: будых-х-х!..
Одну маленькую Витькину дорогу – чтобы превратить её не в больно маленькую – частенько с полуденным суховеем выносило к невысокому дому, затонувшему в густом палисаднике, как в зелёной окладистой бороде. Сначала Витька забирался в палисадник, заползал под кусты. Где-то здесь, в корёженой бузине, как будто в корёженой Японии, живёт весёленькая птичка. Малюсенькая, как свистулька. Ага! Вот она.
Серенькая птичка беспечно прыгала с ветки на ветку. Вдруг в полуметре от себя видела сопящую веснушчатую рожицу с восторженной соплей, укутанную листьями. Птичка парализованно застывала на обмирающей ветке. Только с выкатившегося глазка-бусинки смаргивался быстрый набегающий ужас. Даже упорхнуть не могла… Шаток, точно увидав непозволительное, интимное, тоже проникался сковывающейся напряжённостью. Медленно уводил смущённый взгляд вниз, сам за ним уводился под куст, при этом говорил совсем уж глупое: «Здравствуй… птичка…»
В плоском дворе, отгороженном от огорода старым сараем и штакетником, ходили, склёвывали непонятно что близорукие куры. Они подходили к врытому в землю ящику с ржавой водой, опушённой перьями, и, умирая глазами, интеллигентно прополаскивали горла. Из темноты поветей выбредал на солнце старый-престарый пёс Алтай. Облезлый, плоский, обвешанный свалявшимися катухами, как старый солдат медалями. К ящику с водой шёл. Расшугивал кур. Пил. Лакал. Долго. Похмельно. Потом нависал над ящиком – с морды каплет, во влажной ноздре пёрышко дышит…
Шаток напоминающе говорил: «Здравствуй, Алтай!» Обходил его – безучастного, забывшего, зачем он у ящика, – шёл к сараю, к поветям. В корзине поникшего тарантаса разбрасывался на сено и слушал высокую щелястую, затянутую пыльной паутиной прохладу. Где-то на чердаке толклись, яростно мололи горох голуби. В кусочке солнца жарился паук.
На высокое крыльцо – всегда радостные – выбегали Гостеньки: дочь и старуха мать. Как через реку, кричали Витьке, что Гена кушает. Супчик! Он уже зака-анчивает! Сейчас вы-ыйдет!
Сытым бочонком выкантовывался на крыльцо Гена Гостенёк. Солидный, хмурый, повязанный слюнявчиком. Мать и дочь радостно отирали ему брылю и опять кричали Витьке, что Гена вы-ы-ышел! Он хорошо поку-ушал! Они теперь могут игра-ать!
В доме, в заставленном сумраке комнаты, Витька ползал с кубиком по крашеному полу, тарахтел. За ним солидно пыхтел, передвигал себя Гена. В беспокойных щелях закрытых ставен трепетало солнце, по черну соседней комнаты прокрадывался из дальней кухни, кидаясь от неугомонных хозяек по полу, пугливый свет. А если лечь щекой на этот крашеный пол и смотреть понизу в кухню, вдаль, то разлитая коричневая прохладность убегает далеко-далеко. Она словно плавится, переливается озёрными бликами… Как из гроба, приставленного к стене, из тёмного угла комнаты начинали восставать, кряхтеть старинные часы. Бдительно стукал маятник – бам-м! – и часы, умирая, ложились обратно в черно… Ребятишки засыпали на полу… Набегали радостные мать и дочь, удивлённо всплёскивались. Гену оттаскивали на кровать. Как мешок очень дорогой картошки. На Шатка набрасывали старую телогрейку. Убегали.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу