Мальчик едет в Питер — там голландский стиль, там что-то похожее на его виденье: странный свет белых ночей, чугунные ограды во тьме и рыжие весёлые мансарды, глядящие на солнце, — всё одновременно. В Питере он был легче воздуха, он плыл куда хотел — хоть во тьму, хоть к солнцу. Он мог войти в любой дом, и он входил в любой дом, но... там жили другие люди.
Лето. За окном все оттенки зелёного на голубом. Немец-портной, на шее метр, на запястье подушечка с булавками. Головки булавок стеклянные — голубые, розовые, белые — чудо, а не головки, так бы и съел. Мать замечает у сына во рту булавку, белеет лицом, отбирает. Мальчик плачет, горько и безутешно плачет, навек непонятый. «Противный парень», — «Он просто устал».
Мальчик едет в Ригу за булавками. Там немецкий стиль, там много разноцветных булавок и мансарды. Мансарды глядят поверх улицы блескучими оконцами, всегда весёлыми, даже в дождь. Особенно в дождь. Когда дождь, нет места на земле уютнее, чем вон та мансарда. Наклонные, падающие, как в бреду, стены комнаты и абсолютное отсутствие потолка. Стопки книг, засохший букетик в мутном стакане, нитки, крем для рук и белый бюстик Шиллера с грязным носом. Жёлтый портрет Марлен Дитрих над дверью, рулоны обоев под койкой. И окошко. Окошко — это самое удивительное. Перебросить подушку и лечь так, чтобы было видно окошко.
Игрушечное. Маленькое, низенькое, с мокрыми, смеющимися стёклами, маленькой ручечкой и настоящим большим шпингалетом. Аза ним — улица сверху. Листва, мокрый асфальт, блестящие зонтики с ножками. И край чьей-то крыши, и небо... К небу надо уже наклоняться.
В Риге мальчик купил себе блок-флейту. Ему не хотели продавать, говорили, что он — русский. Но когда мальчик заиграл на ней, ему принесли извинения и разрешили: «Платитэ». Странные люди. Торбочка приняла флейту без расспросов.
Ещё был Таллин, Кенигсберг... Стремиться на Запад пошло, надо стремиться на Восток, как Герман Гессе.
И на Восток стремиться пошло, как выяснилось, и на юг, и на север. Надо стремиться к Альмутассиму, как Хорхе Луис Борхес.
Альмутассим, охапка сена перед носом ишака. Тоже противно. Ну ладно, главное мы поняли — не стоять.
Калачов дремал в машине, несущейся из Потсдама в Тегель. То есть, ни в коем случае не стоял.
«Не в Тегель, а в Шёнефельд», — уточнил водитель. Педант... Как в Шёнефельд?! Это же в три раза дальше!!!
«Да. Ваш самолёт вылетает из Шёнефельда. Не из Те-геля».
Будто ведро гвоздей на голову высыпал. Калачов опять всё перепутал. Калачов опоздал на самолёт! Мыл-ся-намывался, завтракал, выпендривался — когда надо было прыгать в машину и мчаться. Ну и пусть, решил про себя Калачов, поселюсь у Ане Линке, это судьба.
«В мансарду! Назад, в мансарду!» — громко захохотал он. — «Это судьба!».
Немец посмотрел на него дико и прибавил газу.
Ане Линке — булавка во рту. Что такое Ане Линке? Ане Линке — это опасная булавка во рту; она к тому же ещё и шьёт. Ральф ночью до неё все-таки дозвонился. И передал трубку Калачову. А Калачов, такой остроумный только что, не смог ей ничего сказать ни на каком языке. Он был пьян. Он был безутешен. Ральф сполоснул его и отвёл за руку к Ане домой. Там тоже праздновали. Их встретили аплодисментами: кто-то вспомнил, как Калачов изображал официантке солёные орешки, кто-то — как он пел на ратушной площади «Широка страна моя родная». Ральф подключился к празднику, а Калачов и Ане сбежали.
Они бродили по ночному городу вдвоём. Калачов нарочно выбирал самые пустынные и тёмные места и упорно называл Потсдам Веймаром. Ане сперва смеялась, а потом вдруг притихла. Что-то он знал об этом городе лучше неё, о чём-то важном шептал с жаром, останавливаясь и указывая рукой на тёмные силуэты домов на фоне неба, на единственное горящее окно под островерхой крышей. «Моя родина», — говорил Калачов. «Родина? Там?» — переспрашивала Ане. Она потрясённо вгляды-валсь в квадратик окна и... не понимала. Но в речах Калачова было столько веры, в его флейте — столько волшебства, и все дальнейшее происходило так естественно и необходимо, что возражать ей просто не пришлось, когда сам Господь Бог свёл над ними свои ладони.
Ночные цветы стали им ложем, цветочный аромат опустился на их тела невесомым покрывалом. Над ними горело единственное во всём мире окно, там жил маленький мальчик без имени — он один в целом свете, зачем ему имя? Пел сверчок, метались стоны. Руки женщины вырастали из земли, как цветы, и оплетали плечи Калачова и влекли его к земле и дальше, вглубь, обещая укрытие от жизни, от её маеты и печали, от искусной, виртуозной радости — грош ей цена, такой радости, и от страхов. Женщина была — земля. Он рвался уйти в неё весь, он бился об неё, крича в сладостной муке, пока сам не обратился в огненный смерч...
Читать дальше