Сидели в номере Калачова, пили виски, трепались на всех известных науке языках. Ральф мурлыкал по телефону, а Калачов в отчаянии рвал трубку у него из рук.
Олесь вдруг решительно шагнул в сторону своего номера и сразу вернулся с бутылкой настоящей украинской «Горилки» с перчиком на дне, бьющимся в стекло, якчервона рыбка, як люта пиранья. Немцы взревели, как медведи, полезли со своими черепеньками, Олесь начислил, фрицы хряпнули и заколдобились. Кавычко хохотал злорадно, как Карабас-Барабас над своими дрессированными куклами.
Сидели, пели. Это было мощно. Кавычко хмуро заводил басом:
— Чёрный ворон, что ты вьёшься...
Калачов контра-басом вставлял:
— Мммммммммммм...
Кавычко:
— Над моею головой.
Калачов выводил пассаж:
— Ммм-ммм-мм!
И ударяли вместе:
— Ты добычи не добьёшься —
Чёрный ворон, я не твооой!
Бас с контра-басом в сумме давали победный львиный рёв, от которого дрожал пол в номере и оба немца. Ральф жался к Матиасу, было видно, как у них по коже ползают мурашки.
Жаль, что не было Анютки.
Или была?
Рассвет встречали вдвоём с Матиасом, это точно. Калачов в позе «Мыслителя» сидел на кровати, Матиас — зеркально на низком подоконнике, головы их соприкасались висками. Оба рассказывали свою жизнь, каждый свою, но попеременно, как в джазе, и оттого истории их переплетались, и жизнь получалсь общая. И жизнь при этом — такое чудо — не удваивалась, не утолщалась и не уплотнялась ничуть — она оставалась просто жизнью... Рассвет был тих. А дурацкая оконная рама не распахивалась во всю ширь, как в России, а лишь наклонялась — и это было не то.
Ждали нас зря и царевны, и страны. Голос свой слушаю — слабый и странный.
Ушёл и Матиас.
Калачов ещё постоял в задумчивости, слушая тишину и необъяснимое волнение счастья в тишине. Чему обязан, простите? Осипшим голосом он выразил удивление счастью, сдержанно приветствовал его. Поговорил с ним ласково по-английски и немножко по-немецки, потом извинился и стал собирать вещи в обратный путь. Потом бросил всё и закричал счастью великим пьяным русским языком, что ему, Калачову, уже сорок лет! И оно, счастье, могло бы прийти к нему и пораньше! Тогда бы и разговор мог быть иной! На это счастье не нашло что ответить, смутилось и тихо растаяло. А Калачов сел и схватил себя за волосы.
Но скоро успокоился. Ему было всего сорок лет.
Ложиться он не стал, боясь проспать самолёт. Сгрёб мусор в корзину. Скидал вещички в сумку. Встал под душ, выдавил на щётку белый вопросительный знак.
Позвонил шофёр. Калачов велел ждать, сам поплескался ещё, побрился и не спеша спустился к завтраку. Там сидел один Винтер. Хохол дрых: его самолёт вечером. Аппетита тоже не было, тоже, видно, дрых — Калачов поел через силу. Набил карманы гостинцами, прозрачную ложечку после тутти-фрутти облизал и сунул в карман — на память; гад Винтер следил за ним хищным режиссёрским взглядом. Шофёр всё приставал: едем да едем.
Ну поехали. Калачов велел рулить в «Альт-Ратхаус». Шофёр слабо завозникал, но подчинился. В оргкомитете он быстро нашёл Ане Линке. Ане, увидев его, отчего-то встревожилась, схватила за руку: «Что с тобой?» Будто за сердце схватила — сердце закричало заячьим криком и сразу будто испугалось —умолкло, заныло тупо, немо, глупо, совершенно неуместно и, главное, безнадёжно. Сели на диванчик. Калачов, дыша в сторону, сказал, что улетает далеко и навсегда. Ане тоже что-то сказала — но Калачов уже не слышал: свистели турбины. Весь раздуваемый ветром, он встал, вынул свою книжку с названием, некогда важным, хотел подписать солидно: на память, мол, от джинна Маймуна... А написал просто: «Забудешь?»
Вручил студентке для изучения, поцеловал кротко её пальчики, махнул Ингрид и был таков.
Радиола с волшебным зелёным глазком. Шкала подсвечена, на шкале — чужие города. За шкалой — музыка, у каждого города музыка своя.
Вечер. За странным, вытянутым вверх, окном странный сумеречный свет. Он льётся в тёмную комнату и пре-вращется в тихую музыку. Течёт время, текут очертания предметов, меняется свет — всё плавно, вкрадчиво — и лишь посередине зычно сверкает зелёный глазок и желтеет шкала. Они остаются гореть, всё утекает, а они остаются ослепительно гореть посередине темноты.
Это ангина. Это бред.
Глядеть на шкалу невыносимо, но не глядеть нельзя. Мальчик болен, ему то хорошо, то плохо, то снова очень-очень хорошо — так хорошо, что хочется плакать. Он лежит один в темноте и видит, чувствует чужой город. Виденье манит, влечёт его, оно имеет над ним непонятную власть. Непонятную: ведь город чужой — чужой неприятный язык... Но мальчик не может рассуждать, он снова и снова уносится в тот город, который вовсе и не город, а большой уютный парк с рядом красивых особнячков по краю. Домики с башенками, эркерами и мансардами, они чужие и в то же время бесконечно симпатичные. Они твои, но в них не войти.
Читать дальше