— Не надо, Пётрусь. Не надо. Я уже давно забыла, что ты тогда говорил. И хотела, чтобы ты пришел. А если ты пришел и знаешь уже, что это ОН, то останешься со мной, на всю ночь останешься. Не отпущу тебя, если ты даже будешь целовать руки мои и ноги мои целовать и, скрестив руки свои, на коленях проползешь всю ригу, и молиться будешь, и петь будешь все песни костельные.
Но я не молился, не ползал на коленях, чтобы она выпустила меня из риги. Усталые, с капельками пота на лице и на руках, лежали мы, прильнув друг к другу. Я чувствовал, что Хеля, прижав губы к моей шее, прислушивается, не отзовется ли во мне испуганная птица, охотившаяся куница, ОН — Стах и ОН — Моисей, и хочет что-то спросить у меня. И я, пожалуй, знал, что она хотела спросить, ведь как и прошлым летом у реки, когда мы лежали голыми в богородицыной траве, опустив ноги в реку, я также держал в ладонях два золотых ранета, двух живых зверьков. Закрыв глаза, я видел так же, как тогда, колокольню костела, архангела, пролетающего над ней с благовещением. Архангела, в которого стреляли жандармы до тех пор, пока не поранили его, пока архангел, заливая кровью все небо, не стал падать в реку.
А когда я увидел небеса и раненого архангела и Хеля шевельнулась в моих объятиях, отняв губы от шеи моей, чтобы мне это сказать, я прижал ее еще сильнее к себе и поцеловал в губы. Теперь я знал, что это был наш архангел, несущий нам благовещение, и Хеле не надо было мне ни о чем говорить. И как тогда, в июле, зажмурившись от боли, еще раз прыгнул я с глинистого берега в покрасневшую от ивняка реку. И шел я по дну ее, выстеленному золотым песком. С открытыми глазами шел, пока не наткнулся на поломанные крылья, на тело. С пораненной и поджатой под подбородок ногой. И вытащил я почерневшее от солнца и от боли тело на берег, и положил его на траву, и высосал его рану, и залепил серой глиной. И архангел открыл глаза и улыбнулся мне, и я позвал Хелю. И встала она с богородицыной травы. А он, зная, что Хеля нагая, даже не посмотрел в ту сторону, а оттолкнулся здоровой ступней от земли и, хромая, исчез в небесах.
И как тогда, и слова не сказав о том почерневшем от боли и зноя архангеле, рассказывал я о еврейском оркестре, идущем по пустоши. И о Моисее рассказывал я ей. О том Моисее, которого никто не знал, которому я на войне хотел отдать Марысю. А он, не зная, что я хочу ему отдать Марысю, рассказывал мне, как хотелось ему купить красные башмаки, одеть их в воскресенье, подойти к костелу и, переступая с ноги на ногу, чтобы скрипели толстые подошвы, поджидать вместе с парнями выходящих из костела девушек. А когда они по две, по три будут уходить в деревню, подождать, пока колени перестанут дрожать от страха, а все тело — трепетать от радости, и, молодцевато выступая, двинуться за ними. И пройти мимо в красных, начищенных до блеска башмаках, в черном костюме, в белой рубашке, пройти, не оглядываясь. И только когда какая-нибудь девушка громко засмеется, шепнет что-то подружке, подойти к ним неожиданно, взять их под руки, отвести их к реке, сесть там на траву и спеть им, ох как спеть им.
После его рассказа мне еще сильнее захотелось отдать Моисею Марысю. И хотелось мне купить ему шевровые темно-вишневые, как моя бричка, башмаки, черный костюм и белую рубашку. Пусть бы он, сняв долгополый сюртук и ермолку, прошелся по всей деревне с Марысей под руку, сел бы с ней у реки и спел бы ей, ох как бы он спел.
Вероятно, я потому рассказывал Хеле о Моисее, что вынес со дна реки раненного жандармами архангела. Ведь похожего архангела, только благовествующего совсем иное, видел я над еврейским оркестром, над Моисеем, над Абрамом Юдкой, над их любимчиком Исааком. И рассказал я Хеле о раненом архангеле и о том архангеле над еврейским оркестром, и спросила она, что будет с нашим первенцем, с Исааком нашим.
Не хотелось мне, чтобы она спрашивала сейчас об этом, и я чуть ли не душил ее, прижимая к себе. Только когда она снова прикоснулась губами к моей шее, прислушиваясь, что творится во мне, я разжал объятия и, сняв ладони с двух золотых ранетов, с двух живых зверьков, гладил пальцами ее лицо, пока она не успокоилась, не заснула.
Вероятно, лаская Хелю и вспоминая прошедшее лето, сначала белое как мел, а потом черное от нашей придымленной наготы, я заснул, и когда я проснулся, мои руки лежали на ее голове. Сначала я подумал, что Хеля говорит во сне, но это просто шел весенний дождь, и крыша, залитая водой, шептала. Я подумал, что уже давно пора выйти в этот дождь, в этот шепот, ведь в поле уже белело, а в риге можно было рассмотреть каждый стебелек. В любую минуту солтыс может войти в ригу, и соседи вот-вот засуетятся во дворах.
Читать дальше