Когда-нибудь и эта жизнерадостная девочка усвоит жалкую позу своей матери. Два лица воплощают в себе две фазы жизни, из которой одна неминуемо сменяет другую. Толстые коричневые чулки матери зримо доминируют на переднем плане. Выражали ли когда-нибудь чулки столько горести, сколько это раздвоенное торфяно-коричневое убожество? Сама жизнь – пара подвязанных коричневых чулок. Ножка стула с левой стороны так наклонена, что едва не слитая воедино неравная пара в следующее мгновение должна окончательно рухнуть в пропасть. Почему именно сейчас ему приходит на ум слово «яма»? Густо-черная тень слева, кажется, уходит в бесконечность. Есть ли здесь вообще стены? Едва ли, это пространство – пустая территория страдания.
Но что за цвет у платьев матери и девочки! Два забытых тайника небесной лазури. Клочок блаженно-светлого обещания счастья покрывает кожу каждой из них. Но взгляд, поза, торфяно-коричневые чулки матери мгновенно отрицают его. Выбившаяся оборка белого нижнего платья усиливает отречение. У девочки же небесная лазурь – это кожа весело скачущего настоящего. До тех пор, пока она в это верит. Кусочек этой лазури кокетливо льнет к ее глазам. Может быть, эта небесно-голубая девочка когда-нибудь увидит в своей жизни больше счастья. Но этого никому не дано знать.
Художник горячится на своей белозарной постели. Нет, только не о счастье. Никакого суетного счастья. Счастье тут вообще ни при чем. Говори лучше о молоке. Цвет будущего – это цвет молока.
Мадемуазель Гард и суетное счастье
Он лежит в своей ослепительно белой постели, и ему в самом деле приходит на ум слово «счастье», кажущееся таким невероятно чужеродным в его жизни. Да и точно ли это слово? С какой стати? Может быть, какое-то другое, похожее – но никакого похожего не существует. Репутация самого несчастного художника на Монпарнасе служила ему надежным щитом. Аура несчастья ограждает человека от назойливости мира. Несчастного великодушно оставляют в покое. Он становится неприкасаемым, понимаете? Чудесный предрассудок защищает его не хуже крепкого телесного запаха. Несчастный Сутин! Весь Монпарнас сокрушается о нем. Ужасное детство, отчаянная бедность, разрушительная ненависть к собственным картинам, изматывающая боль желудочной язвы, неизбывная застенчивость, совершенная покинутость. И в довершение всего он вынужден спасаться от оккупантов и их пособников. Тайком, в катафалке!
Или же он только предпоследний на шкале несчастья, как и всегда: десятый из одиннадцати. Художник никчемного люда, говорили про него, портретист оскорбленных и униженных, говорили они, изобразитель голода и истязаемых животных. Распятые индюки, подвешенные зайцы, с которых уже содрали или вот-вот сдерут кожу, – это все он сам, говорили они. Пожалуй, они и кровавую воловью тушу приняли за него самого.
Красочная, переливчатая смерть призвала его к себе в свидетели. Смерть не хочет умирать неувиденной. Смерть – это триумф, и сколь прекрасен цвет и узор ее крыльев! Курица с синей шеей, темные жилы перепелки… Смерть взыскательна, она требует не жалеть на нее красок. Несчастье – да, конечно, и в то же время ошеломляющий, захватывающий дух восторг для сетчатки. Они проглядели его. Он оказался невидимым. И хотел таковым остаться.
Только Андреа, художница, одна из спутниц планеты Монпарнас, однажды спросила его напрямик своим звонким голосом – больше никто не решался:
Скажите, Сутин, вы, наверно, были очень несчастны в жизни?
Вопрос застал его врасплох, он даже не сразу понял, о чем речь. Но и сейчас, в катафалке, на простынях белого рая, он помнит, что ответил ей:
Нет! Я всегда был счастливым человеком!
И лицо его, если верить Андреа, осветилось горделивой радостью.
Он роется в памяти, стараясь отыскать там истинное счастье. Но не все ли равно – истинное счастье или суетное, это все одно и то же. Оно было, оно оставило свой след в его жизни – вот что главное. Побег из Смиловичей – счастье. Ночная Вильна в свете газовых фонарей, потом переезд в блистательную столицу живописи. Десять лет на капустных отбросах и селедке, лютый голод, и вдруг – разве можно себе такое представить? – появляется бог фармацевтики Барнс. Натуральная имитация зажиточной жизни, изысканная персональная смесь клошарства и роскоши, шляпы от Баркли, шофер Данероль, летние месяцы в Ле-Блане у Зборовского и в Леве у супругов Кастен, которые с трепетом ожидали каждой его новой картины и по-княжески щедро ему платили, после того как кризис 1929 года разорил Збо.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу