— Я ведь книги обычно не покупаю, — скучающим тоном признался я. — Все, что вы здесь видите, наворовал. Так что тут уж не до подбора, что под руку подвернется, то и тащишь… — Однако какая-то внутренняя досада подтолкнула меня выгородить себя и поставить Глембу на место: пусть не заносится, пусть помнит, что он — не чета мне. — И вообще истинно образованный человек не нуждается в библиотеке. Я, например, прочел все книги… Великие мысли прошлого и настоящего у меня вот здесь. — И я постучал себя по лбу.
— Этого мало, — проворчал Глемба и продолжал изучать книжные корешки; время от времени он склонял голову набок и взглядывал на меня поверх очков. — Если берешься влиять на общество, определять его устройство, то нельзя удовлетворяться простым чтением великих мыслителей, надо глубоко понять и освоить их мысли.
Я попытался вставить слово, но только и успел, что открыть рот. Глемба поспешно продолжал:
— Люди не всегда это понимают. Великие умы прошлого властно влияют на развитие последующих эпох — посредством таких людей, которые сами по себе ничего не значат, а лишь продолжают и продлевают жизнь гениев… Конечно, это немало, но такие люди никогда не являются правителями мира или его преобразователями, потому что время для них не движется вперед, но как бы застывает в покое — впрочем, возможно, именно тогда и накапливаются силы для нового созидательного скачка…
Я опять налил нам обоим палинки, отхлебнул глоток и поперхнулся, недобрым словом помянув жену и соседа-благодетеля, потому что палинка ничуть не показалась мне вкусной; и вообще во мне давно зреет убеждение, что из груш хорошей палинки не выгонишь.
Вслух же я произнес следующее:
— Господин Глемба, я и не стремлюсь править вселенной. Моя задача — обеспечить семью пропитанием. И я придерживаюсь мнения, что правители, чем заниматься перевариванием возвышенных идей, лучше бы заботились о пище насущной для человечества! И тем сотворили бы благо!
На этот раз Глемба дольше обычного задержал на мне свой взгляд поверх очков. Попытка прийти к взаимопониманию, доброта и сожаление отразились на его лице. Затем он снова повернулся ко мне спиной и, погрузившись в созерцание книжных рядов, продолжил:
— Для истинного руководителя — или, как мы говорим, правителя человечества — недостойна задача, сформулированная так упрощенно: все свои помыслы и силы направить на то, чтобы людям за короткое время их сосуществования на земле выпало на долю как можно меньше огорчений, чтобы у них было что есть, что пить и во что одеться до той поры, когда они уступят место следующему поколению, которому тоже потребуется есть, пить и одеваться. Тот, кому постоянно приходится сталкиваться с людской безалаберностью и нерадивостью, кому, направляя повседневные дела-заботы людей, приходится наблюдать не только бездеятельность их и неумение, но и испорченность натуры или же склонность к испорченности, — тот находит не слишком-то много причин любить и уважать людей. Следствием этого является часто наблюдаемое явление: многие занимающие высокий пост люди, как бы они ни были разумны и деятельны, не слишком-то склонны любить и чтить род человеческий… Зато истинный правитель, способный видеть дальше этих непосредственных и мелочных людских интересов, — вот он способен и людей рассматривать не в свете этих повседневных и мелочных устремлений, а прозреть в них то, чем они могут и должны стать в будущем. И такими их можно и должно любить и уважать, поскольку в людей этих вкладывается высокое предназначение, о котором самому человечеству пока еще не многое известно…
«Эк его понесло!» — подумалось мне. Хотя я давно уже заметил, что мастер Глемба склонен к умствованиям, даже, скорей, к зауми, мне ни на миг не приходило в голову всерьез воспринимать хоть что-то из его трепотни. Правда, я не мог отрицать в душе, что он — личность занимательная, но относил эту занимательность исключительно на счет внешних проявлений характера Глембы, а не той чепухи, которую он нес. Сейчас же я волей-неволей вынужден был прислушиваться и к смыслу того, что он говорил. Конечно, слушал я невнимательно, потому что внимание постоянно раздваивалось между внутренним содержанием его слов и обликом говорящего, и облик разглагольствующего Глембы производил на меня такое впечатление, как если бы, скажем, вдруг заговорила лошадь. А если заговорит лошадь, то, излагай она хоть теорию относительности, нас поразит не новизна мысли, а сам факт: лошадь — и вдруг заговорила. Однако кое-что из сказанного Глембой все же застряло у порога моего сознания, и я не удержался, чтобы не возразить.
Читать дальше