Однако бархатистый тенор историка очень скоро отвлёк Окаёмова от приятного любования собственной неординарностью:
— Лев Иванович — за наше необычное знакомство. Правда! Не представившись — сразу же о стихах. Оно — конечно: увидев вами написанное, не заговорить о творчестве я не мог. И всё-таки… традициями тоже — по возможности пренебрегать не следует… так что… вам коньяку? Или, может быть, сухого?
— Коньяку, Лев. — Вмешался Пётр. — Смешивать, знаешь, не стоит. А то: водка, коньяк, сухое, опять коньяк… если, конечно, хочется побыстрей набраться…
— Не хочется, Пётр Семёнович! Ни побыстрей — ни как. А потому твой ценный совет… разреши послать — сам понимаешь, куда! — В шутку околючился Окаёмов. — Сухенького мне, Илья Давидович… Крепкого на сегодня, пожалуй, хватит…
Из глиняного кувшина — надо же! прямо как в ТЕ достопамятные времена! — Благовестов в два высоких (сразу же запотевших) бокала налил прозрачную, сквозь тонкое стекло чуть заметно зазолотившуюся жидкость: ваше здоровье! Чокнулись. Пётр — фужером с коньяком, Павел — стаканом с чем-то мятно-зелёным, отвратительно безалкогольным на вид.
Не являясь большим знатоком сухих вин, Лев Иванович, сделав два-три глотка, тем не менее сразу понял: пьют они нечто божественное! Не вино — нектар! Вороватым Гермесом проданный из-под полы и прямо с Олимпа доставленный на машине времени! Уж на что был хорош коньяк — вероятно, классика французского виноделия — но с этим неземным напитком он не мог идти ни в какое сравнение. Впрочем, естественно: произведение человеческих рук сравнивать с совершенным творением Диониса (или — Вакха?), гиблое дело!
Похвалив вино, астролог полюбопытствовал: — Илья Давидович, а когда вы мне сходу — вынесли, так сказать, маленькое общественное порицание?.. ну, за то, что я будто бы зарыл свой талант?.. о той жизни давайте пока говорить не будем — а в этой?.. нет, когда человек отказывается от призвания — я понимаю… покоя ему не будет… но ведь от призвания и захочешь, а вряд ли откажешься… да и по-настоящему призванных — ведь их единицы… а в той или иной мере талантливых — не сказать, чтобы очень много, но и не мало… так вот… талант или, по-вашему, дар… был он у меня и есть ли — не знаю… а вот призвания — точно не было… или так: всегда было много призваньиц — и к тому, и к другому, и к пятому, и к десятому — а вот одного (настоящего!) не было…
— Не было, Лев Иванович? Или вы его просто не ощутили? Ну — зова свыше?
— А какая, Илья Давидович, разница? Если не ощутил, то для меня, значит — не было.
— Да нет, Лев Иванович, разница, к сожалению, есть. Вспомните… вам двадцать… вы в институте — на первом курсе… или — на втором?..
— На первом…
— …вероятно — влюблены… и чтобы понравиться своей избраннице…
…и Окаёмов вспомнил! С какой неподражаемой самоуверенностью умница Света оборвала его стихотворные излияния: нет, Лёвушка, ты не поэт! Вот Боря Хрипишин — да! Ещё со школы посещает литературное объединение, которым руководит не абы кто, а сам Звонарёв-Воскресенский! Печатается у них в многотиражке, а ты — как Генка Зареченский! Но он-то хоть — под гитару…
Нет, после этого сурового приговора Окаёмов не сразу указал на дверь своей скупердяйке музе — были ещё попытки сугубо формальных поисков — но… «чистое» формотворчество обязывает ко многому знанию… а во многом знании, как известно, много печали… словом, на втором курсе Окаёмов уже прослыл «философом», «завязав» со стихами. Хотя самому Лёвушке тогда казалось, что хороший литературный вкус уберёг его от постыдного в зрелом возрасте «голого» версификаторства. Можно сказать и так: переболев поэзией как корью, Лев Иванович почувствовал себя интеллектуально значительно повзрослевшим. Можно сказать… вот только сны… которые не подвластны воле…
…а сознание между тем проникало всё глубже — Илья Давидович (намеренно или нет — не важно), всего-навсего попросив вспомнить студенческие времена, оказывается, затронул тонкие, замкнутые на себя структуры: зависть к Алексею Гневицкому — к его, не считающемуся с условностями, таланту.
Сейчас, погружаясь памятью вглубь, Лев Иванович ясно видел: корни этой зависти прорастают именно оттуда — из кельи им изгнанной музы. Да, тесноватой — но некогда уютной и чистой, а теперь разорённой, загаженной птеродактилями. Увы. Из покинутой музой кельи прорастали не только корни зависти к таланту друга — с этой завистью Окаёмов как-никак, а умел справляться — нет, погрузившись столь глубоко, Лев Иванович открыл куда более удручающее: Машенька! Шесть лет его несемейной семейной жизни! Да! именно так! Какие бы он писал стихи — Бог весть! Но стержень! Который организовал бы его духовную жизнь! Этот стержень мог быть утверждён только здесь! В монашеской келье музы! А Машенька — женщина авторитарная. Которой необходима власть. Стало быть — плётка. Физическая или духовная — не суть. Главное для неё — подчиняться. В крайнем случае — повелевать. А когда — ни то, ни другое… вот и воцерковилась так… ещё бы! У церкви-то двухтысячелетний опыт управления такими, как Машенька! А вот будь у него, Окаёмова, твёрдый внутренний стержень… духовная опора на творчество… удалось бы, спрашивается, отцу Никодиму Машенькино грехоненавистничество раздуть до отвращения к интимной жизни? Ой, вряд ли! Да из элементарной ревности к музе она ни за что не позволила бы себе столь беспардонного извращения женской сути!
Читать дальше