– Или Оно, – говорит Гайюс.
– А вы тогда кто? – спрашивает Камилл.
– Нет, подождите, но это ненастоящая книга! В настоящей все должно быть сведено к логичному и объяснимому финалу, причины и следствия предоставлены вниманию читателя…
– Просто это у Дока реализм. Разве в жизни бывает такое, чтобы знать и понимать всё? Знать все связи, причины и следствия, всю изнанку, все отражения и отзвуки? Здесь всё как в жизни. Как на самом деле. Что-то происходит, а ты не знаешь, почему. Что-то делаешь, и не знаешь, что из этого выйдет.
– Но должно же быть понятно, что к чему, откуда что взялось и как оно всё взаимосвязано. Да еще и финал, подозреваю, будет открытый.
– Послушайте, коллеги, всё равно любой текст – вешалка для проекций. Что ни напиши, каждый прочитает свое. А здесь всё по-честному, всё сразу под это заточено: автор недоговаривает без зазрения совести, и читателю только и остается, что проецировать во всю мочь и ни в чем себе не отказывать.
– Угу. К тому же, насколько я знаю Дока, финал будет вполне определенный и однозначный.
– Ну-ну.
– Эй, а это который шалфей? – осторожно принюхивается Молли.
– Настоящий, – кивает Калавера.
– Шшш… Всё готово, – медленно выдыхает Мадлен, медленно раскидывая руки в тягучем бесконечном кружении.
– Да! – звонко откликается Молли, пристально глядя сквозь переплетение деревянных штрихов в самую сердцевину пирамиды, и разводит руки как для объятий.
– Пора, – кивает Зигмунда Фрейда, распахивает руки навстречу ей, вытягивает губы трубочкой, будто для поцелуя, но нет – легкое дуновение срывается с губ, черной струйкой летит к пирамиде.
Пирамида взрывается. Бесшумно, стремительно миллион зубочисток разлетается во все стороны, пронзая ткань мироздания.
Времени больше нет. Жизнь и Смерть стоят в середине этого взрыва и смотрят друг другу в глаза – не отрываясь, пристально, не зная усталости и компромиссов. Над ними парит Любовь, беспечно раскинув руки, запрокинув голову, поет тихим голосом в самую середину неба. В небе шествуют вереницы пестро размалеванных слонов – голубых, розовых, желтых, в золотых брызгах, в серебряных разводах, в бахроме, с башенками на туго надутых спинах, а в одной из башенок трубач, он трубит то в унисон с Мадлен, то оплетая ее голос удивительными созвучиями, и всё это неподвижно и неподвластно изменениям, и одновременно текуче, изменчиво, живо.
Док стоит посреди площади – посреди сколотых зубочистками версий мироздания, среди миллионов версий себя. Клемс держит его за руки, они смотрят друг другу в глаза. Жизнь и Смерть смотрят в глаза друг другу сквозь них, как сквозь увеличительное стекло, и видят истинные размеры и качества их сердец, Вселенной и самих себя.
Миллионы Доков и миллионы Клемсов держатся за руки. Сколотые осиновыми щепками, всего-то. Как легко оторвать их друг от друга. Как быстро они истекут кровью.
Док понимает, что сейчас дело за ним. Нужно всего-то ответить на простые вопросы.
Кто из них ты? Кто из них твой Клемс?
По ком звонит этот гребаный колокол?
Как просто.
– Кто из них ты? – спрашивают три темных фигуры, склонившись над маленькой площадью. – Где ты, Док?
Док крепче сжимает в руках руки Клемса, отчаянно и весело смотрит ему в глаза.
– Я здесь. Я – везде.
И Клемс улыбается и кивает:
– Всё это – мы. Все мы.
Любовь поет в самое сердце неба.