Инна захлебывается смехом, самозабвенно закидывая голову, былой моментальный переход от слез к веселью у нее, судя по всему, постепенно налаживается.
— Нет, серьезно, Лешенька. Что мне делать? — Инна судорожно раздирает целлофановую длинную облатку с какими-то огромными желтыми таблетками.
— А серьезно — забыть про свои все болячки. И все эти порошки, — я киваю в сторону тумбочки, на которой кучей навалены облатки и картонные коробочки, — зашвырнуть под диван. Ты нормальный, здоровый человек, Жозефина, — в моем голосе, я сам это ощущаю, крепнет ничуть не лицемерная уверенность, — ведь на самом деле у тебя ничего не болит. В прямом смысле слова. Ты надорвалась душевно, разве здесь порошками поможешь? Это ведь все равно что водку глушить только с дозволения медицины. Выпила — и все само собою устроится, как хорошо! А тебе нужно разработать душу, свои нервы, вот как руку разрабатывают после перелома, когда кость срослась.
Чисто показная мужественная убежденность, которую я изо всех сил вкладываю в свои интонации, серьезно овладела мною. Я уже вполне верю в то, что говорю, вот уж действительно заигрался в сюжете.
Обличенная мною Инна виновато и самолюбиво потупила взор.
— Тебе легко говорить!
— А тебе легко вот так вот ныть! И всякую глотать дрянь до полного одурения. Вместо того чтобы дать себе труд чем-либо заинтересоваться. Ты пойми, тебя не таблетки спасут, а дело. Ты выздоровеешь, когда захочешь жить. Именно жить, а не прозябать, как теперь. А жить ты захочешь только в том случае, если почувствуешь в этом острейшую нужду. Господи! — Я уже вошел во вкус праведного, во спасение, обличения. — Почему я нигде не вижу в твоем доме бумаги? Ты же журналист, Жозефина, а этого, слава богу, никто у тебя не в силах отнять. Какое же ты имеешь право интересоваться собственными страданиями больше, чем всем окружающим миром? Где твое любопытство? Сочувствие? Соучастие где твое? Кому ты хочешь помочь? И почему ты вообще ничего не пишешь? Вот твое спасение. Ниточка, за которую ты обязана ухватиться. Ты только начни снова и увидишь, что на самом деле это целый буксирный канат, который невозможно оборвать. Каждый день пиши. Что хочешь. Пока не почувствуешь, что по сравнению с этой необходимостью все твои страхи нелепы. А вернее — мнимы. Нет их — и все!
Я продолжаю говорить, язык мой по инерции выговаривает справедливые, целительно бодрые слова, и в это же время необычайно ясная и отвлеченно холодная в своем неоспоримом совершенстве мысль возникает в моем сознании. Кажется даже, что она существует в физическом объеме, не только увидеть ее можно, но и потрогать пальцами.
Я спокойно и бесстрастно сознаю, что если в четверг приму редакторское предложение, то достигну, вполне возможно, всего на свете — и авторитета, и законного самоуважения, и возможности влиять на общественную мысль, и разных прочих благ, облагороженных моею несомненной духовностью, чего угодно добьюсь, кроме того счастья, которое охватывает меня изредка в те внезапные, потаенные, у самого себя добродетельно украденные часы, когда сажусь за стол и раскрываю свою заветную папку. И если живет в моей душе пусть не дар, не способность, но одна-единственная божья искра, озаряющая мою судьбу хотя бы изредка вспышками ни с чем не сравнимого восторга, то именно в тот момент, когда с решительным согласием войду я в редакторский кабинет, она необратимо начнет затухать.
Разумеется, сначала я в это не поверю, я еще буду хорохориться, намекая приятелям в час блаженного застолья, что вынашиваю под сердцем кое-какие творческие планы, лишь бы только выкроить пару недель, кое-какие сюжеты, о которых, дайте срок, заговорит вся Москва, — с течением времени эти туманные намеки примут характер некоего ритуала, сопутствующего неизменно дружескому отдыху, привычной хмельной болтовни, которую никому и в голову не придет воспринимать всерьез. А потом и эта интригующая привычка намекать постепенно забудется, вытесненная реальностью ежедневных забот, заседаний, конференций, внутренних и зарубежных командировок, времени всегда будет в обрез, и та самая предполагаемая пара недель превратится наконец в призрак, недостижимый и неуловимый, имеющий к тому же свойство все реже и реже тревожить воображение. Настанет время, когда несомненные успехи, заслуженная солидность, связи в кругах, сферах покажутся выражением жизненной полноты, окончательно подмявшей под себя честолюбивые творческие надежды, — в самом деле, разве ситуация мыслящего лидера менее престижна и значима, нежели положение затворника, одержимого страстью запечатлевать на бумаге пейзаж своей души? То-то и оно, однако, что страсть эта не проходит бесследно и, не получив естественного исхода, неизбежно мстит за это приступами тоски и внезапным осознанием несовершенности, несостоятельности прожитой жизни. Мне и теперь-то знакомо это мучительное чувство, ошеломляющее, обескураживающее, похожее на то состояние, какое испытываешь, когда тебя ненароком уличают во лжи, хотя бы и невинной, только работой исцеляется оно, только корпением над теми самыми разрозненными листками, которые до поры до времени складываются в заветную папку.
Читать дальше