Я даже вздрогнул от последней мысли, настолько заносчивой и незаконной она мне показалась, — о чем, о чем, но о власти мы никогда не грезили, — однако, наперекор самому себе, довел свою линию до логического конца. Да, и власть мы не имеем права выносить за рамки закономерных человеческих устремлений, поскольку без нее невозможно осуществление многих способностей, дарований и талантов. К тому же в ней заключена самая естественная возможность влиять на жизнь общества, без чего бесплодной окажется и бессмысленной духовная жизнь целого поколения.
Вот так, увлекшись прыжками и виражами различных соображений, я не заметил, как отмахал по аллее любимого бульвара почти версту. Приходится застыть на месте, прикидывая, каким образом выбраться теперь к ближайшей станции метро, и тут становится очевидным, что направление я выбрал вовсе не произвольно. Подспудно жила во мне память о том, что собирался я навестить Жозефину Ганелину, и вот теперь сама судьба подталкивает меня в спину. Инна живет как раз по ходу моего движения, в старом переулке, ответвленном от следующего пролета этого бульвара. Я вспоминаю тут же не без укора совести, что именно на поздние осенние недели приходится у Инны день рождения, теперь, вероятно, мало кому до этого дело. А ведь еще лет десять назад в маленькую ее комнатушку в этот день набивалось полно народу, и не только молодого и нечиновного, каким были мы тогда, но и сверстников Инны, ее однокашников по университету, к тому времени уже редакторов, ответственных секретарей, зарубежных корреспондентов, сотрудников значительных учреждений. Словно балерине или опереточной диве, они приносили робкой, некрасивой Инне роскошные букеты осенних тяжелых цветов, шампанское, заграничные безделушки, это была дань неимущей их молодости, в этой студенческой комнате, где буквально ничего не изменилось с начала пятидесятых годов, то есть, по сути дела, с другой эпохи, они вновь видели себя горластыми послевоенными студиозусами, туристами в лыжных байковых костюмах, участниками многочасовых пламенных собраний и самодеятельных спектаклей. Вешались на спинки покосившихся стульев дакроновые и твидовые пиджаки, галстуки спускались «до половины флагштока», забывались и ранняя солидность, и протокольная тонкость манер, к чертям собачьим посылались служебные интриги и прочие деликатные соображения, — в другом месте трудно было бы поверить, что эти люди хоть раз в жизни слышали те самые песни, какие здесь они с душевным трепетом затягивали. И стихи звучали по кругу самые разные, и классические, и самодельно-глуповатые, однако всякий раз с таким лирическим забвением, которое опять-таки никак не согласовывалось с первоначальным недоступным видом этих людей, с их уверенной в себе удачливостью, с их машинами, предусмотрительно оставленными в переулке, поблизости от какого-либо из двух посольств, под невольный и естественный присмотр постового милиционера. Инна расцветала в эти минуты, вальяжность друзей ничуть ее не смущала, она даже милой становилась неожиданно, какой и бывала, вероятно, в студенческие годы, неутомимая энтузиастка, участница лыжных походов и агитбригад, однокурсники по-прежнему были для нее «нашими мальчишками» и «нашими девчонками» — Димками, Галками, Женечками. По тому ностальгическому изумленному снисхождению, с каким они внимали Инне, становилось очевидным, что никто в мире уже не зовет их так. Они хохотали, острили вовсе не официально, а с былою студенческой лихостью и подливали в сборную посуду, кто в лафитник, кто в единственную хрустальную рюмку, кто в кухонный граненый стакан, слабенькое румынское вино, купленное Инной в арбатском консервном магазине. Так что же, быть может, и мне пришла пора являться к Инне после заграничных длительных поездок и, усевшись на продавленный ее диванчик, устало щурясь на винегрет и сайру, благодушно переживать процесс неизбежной адаптации к родимому нелепому быту?
С тех благословенных пор Иннина и без того не слишком счастливая планида резко пошла под уклон, она осталась совсем одна на свете, если не считать отчима, с которым она по комсомольской принципиальности с детства не поддерживала никаких отношений, в штат к нам ее, разумеется, не взяли, в другие редакции — а представлялась такая возможность, — она по все той же принципиальности, из верности нашим прежним идеалам, поступить не захотела, печататься она стала все меньше, самые простенькие заметки давались ей с трудом, неровными каракулями она исписывала кипу бумаги, отчаивалась, истерически звонила куда-то по телефону, просилась к разным сердобольным сотрудницам, чтобы они хотя бы на время взяли ее к себе, на нервной почве начала прихрамывать и в конце концов с абсолютным нервным истощением оказалась в больнице.
Читать дальше