К общему стыду, навещать ее туда никто не ходил, сначала как будто собирались, повторяя с укором, что надо, мол, пойти, нехорошо получается, а потом и собираться бросили. Иногда Инна звонила оттуда, из опасно реального и вместе с тем мифического мира больницы, подошедший к телефону сотрудник ненатуральным голосом изображал необычайную радость, произносил какие-нибудь дежурные глупости, типа тех, какие занятые взрослые автоматически говорят детям, и спешил сбагрить телефонную трубку первому подвернувшемуся под руку товарищу. И то сказать, о чем он мог говорить с Инной? Она звонила в свою молодость, в ту редакцию, которая пятнадцать лет назад не знала ни чинов, ни формальностей, а той редакции уже не было на свете, та река уже давным-давно утекла и растворилась в море. Откровенно говоря, об Инне уже и думать забыли — людям свойственно забывать неприятности, которые способны омрачить их душевный покой, тем более если лично их эта неприятность не касается, а всего лишь напоминает назойливо о возможных злосчастных обстоятельствах жизни. А Инна между тем вышла из больницы, оказывается, третируемый ею отчим проявил о ней самую отчаянную родительскую заботу. Он и мой телефон разыскал накануне ее выхода, церемонный такой пожилой господин с манерой выражаться в высшей степени деликатной, он говорил, что прекрасно понимает, насколько обременительна занятому человеку необходимость заниматься Инниным творчеством, и тем не менее просит меня уделять ей время от времени некоторое внимание, самое минимальное, самое незначительное. А потом уже Инна принялась звонить мне чуть ли не каждый день, слава богу, уже не таким срывающимся, плаксивым голосом говорила она со мной, как некогда с кем-то по редакционному телефону, но все равно слушать ее безнадежные тоскливые вздохи было утомительно и раздражающе тяжело. Я даже срывался несколько раз и чуть ли не кричал на Инну за ее склонность к нытью, которым все равно горю не поможешь, тем более что горе это — вся ее одинокая, неприкаянная судьба, течению которой ни в коем случае нельзя поддаваться, ему надо противостоять, менять его надо, им надо управлять. Наоравшись без толку, я бросал трубку и тут же испытывал острейшие угрызения совести и успокаивал их рассуждениями о том, что на таких людей, как Инна, можно повлиять только криком, а никак не слезливым сочувствием. Доводы, разумеется, не самые резонные. Вот и теперь, не умея ими утешиться, я возлагаю надежды на сегодняшний непреднамеренный визит.
На выходе с бульвара покупаются астры и яркая, революционная гвоздика, это на тот случай, если Иннин день рождения выпадает именно на сегодня или же на завтра, при этом подлое удовлетворение от собственного благородства шевелится у меня в груди и, быть может, даже заставляет краснеть. Переулок, где живет Инна, тянется вверх от самого бульвара, преодолевая один из семи некогда знаменитых московских холмов, за это я его и люблю, за старомосковскую рельефность, за чудесную его неправильность, беспечные изгибы, которые может позволить себе река, но никак не городская улица. Я понимаю вдруг, что хотел бы пройти по этому переулку вместе с Машей, такова моя простительная странность, с некоторыми женщинами мне всегда хочется погулять по тем местам, по которым я так люблю ходить один. Но уж, видно, так и суждено бродить здесь одному; я вновь внезапно и хладнокровно, словно не о самом себе мои мысли, а о человеке вовсе постороннем, сознаю, что заветное и невинное мое желание осуществлялось крайне редко. Можно сказать, почти совсем не осуществлялось. Почему-то все эти женщины не любили ходить пешком, в чем и признавались мне небрежно или же с извиняющейся, однако непреклонной улыбкой на устах.
Трудно объяснить, чем пленил меня этот переулок, его прелесть, как и вообще прелесть Москвы, необъяснима, ибо всякий раз, когда пытаешься в ней разобраться, рискуешь утратить ее дух. Почти ни один дом, ни один уголок не выдерживает вычленения из массы, отдельного пристального рассмотрения, разве что вот этот послепожарный полуосыпавшийся особняк, куда некогда хаживал Бунин. Он еще писал об этом угловом полутораэтажном доме с колоннами, что, вопреки сердечному правилу, проникся к нему нежностью вовсе не за то, что в нем жила любимая женщина, случилось нечто обратное, изначальная неизъяснимая симпатия к дому волей-неволей перешла и на его хозяйку.
Иннин же дом стоит на следующем углу и сам по себе, к сожалению, вряд ли может помочь нуждающейся в привязанности жиличке. Это мрачное, тяжкое строение о шести этажах кажется огромным даже в сравнении с новейшими пятнадцатиэтажными соседями. Настолько значительнее и отдельнее воспринимается каждый его этаж. Единственное, что всегда мне нравилось в этом ложноклассическом сумрачном доме, так это парадное, объемами своими, витражами и благородным камнем напоминающее католический собор, костелы, в которые я заходил в Польше, и, может быть, даже сам Нотр-Дам.
Читать дальше