* * *
Маленький диван стоит у меня на кухне, то, что в прежние времена именовалось кушеткой, я устраиваюсь на нем кое-как, только теперь ощутив в полной мере, как измотал и опустошил меня этот визит одноклассника. В нашем доме, как и положено теперь, прекрасная слышимость, однако я совершенно глух сейчас к тому, что происходит за стенкой, воображение мое не дорисовывает шорохи и стуки в картины, полные искушающего соблазна, ситуация ничуть меня не возбуждает. Вероятно, лет десять-пятнадцать назад она потрясла бы меня своей откровенностью, с возрастом я сделался терпим к слабостям — и к чужим, и к собственным. Я понял, например, что нельзя жить вечной надеждой на счастье, которого никто нам не обещал и не гарантировал, приходится обходиться его суррогатами, привыкать к его эрзацам, как привыкли мы к синтетическим заменителям кожи и дерева. Я вспоминаю свои романы последних лет — мимолетные, беглые, с самого начала отмеченные тяжким клеймом безнадежности, циничным отсутствием перспективы, — раньше я содрогнулся бы при одной только мысли о возможностях таких связей, а возможности эти возникали, оскорбляя мой высокий идеализм и мою уверенность в неизбежной скорой любви, равной самому смыслу бытия. И дело не в том, что теперь, испытав сладость необязательных отношений, я поддался искушению их практического, делового бесстыдства, просто я устал ждать, я изверился в своей надежде, та самая любовь кажется мне теперь не более вероятной, нежели царствие небесное. Я еще трепыхаюсь, конечно, я еще надеюсь время от времени на возврат того чуда, состояние которого помнят клетки моего существа, — всякий раз иллюзия длится не более одного дня.
Впрочем, надо быть справедливым к судьбе — это ощущение чуда, это состояние блаженной паники и счастливого безумия хоть и редко, но все же возвращается, я ухожу в него с головой, поддаюсь ему, как в юности, забыв о правилах житейского расчета и любовной науки, и в итоге терплю поражение, переживаю всеобщий разгром на всех фронтах, после которого в груди надолго поселяется жаба позора, а во рту совершенно явственно ощущается ядовитая горечь.
В последний раз это случилось в прошлом году в Крыму; я влюбился более чем опрометчиво и неосторожно в женщину, про которую говорили, что она дочь покойного знаменитого в недавнем прошлом деятеля, — надо же, куда меня понесло, — прославленного и своим коварством, и своими трагическими раскаяниями. Дочь унаследовала от папаши ум, рысьи, пронзительные глаза, в которых зрачки казались едва ли не светлее белков, несомненную спесь отставных вельмож, которая, впрочем, сообщала ей особую, нервную, оскорбленную, обиженную прелесть. Что же касается коварства, какой-то постоянной, неспровоцированной злости, то в этом смысле дочка, быть может, даже превзошла покойного родителя.
Даже теперь, во тьме моей кухни, я чувствую, как мучительной, жгучей краской стыда заливаются мои щеки. Я мог ожидать чего угодно — равнодушия, насмешки, даже ледяного презрения, что уж совсем глупо, однако не такой откровенной неприязни, похожей почти на идейную вражду. Я тогда растерялся еще и потому, что не так уж избалованный любовью, тем не менее не был удручен и обременен чьей-либо ненавистью. Я даже не предполагал, что могу вызвать столь явную антипатию, да и за что, в конце концов, ведь я не был ни навязчив, ни надоедлив, — разве за любовь, даже вовсе ненужную, даже жалкую, даже досадную, будто репей, приставший ненароком к подолу, наказывают так немилосердно и жестоко? Я впервые понял тогда, что человек вдруг делается таким, каким его хотят видеть и воспринимать окружающие, — меня не хотели воспринимать никак, меня в упор не видели, и от этого я глупел в одно мгновение, каждая произносимая мною фраза костью застревала поперек горла, поражая своею чудовищной нарочитостью и выспренностью. Это очень вредно — ощущать на себе беспричинную и необратимую неприязнь, очень вредно задыхаться от незаслуженной и злой обиды, это все равно что простоять целый день на бойком перекрестке с протянутой рукой — цена собственной личности с каждым подаянием становится все ничтожнее и ничтожнее. Но больше всего терзало меня непереносимое и недоуменное, как в детстве, сознание, что унижен я, осмеян и отвергнут — не за дело, не за наглость и самонадеянность, не за развязную оплошность и даже не за слово, оброненное ненароком, — нет, просто потому, что представилась возможность безнаказанной жестокости.
Читать дальше