Я мог бы ему ответить, что для меня это не столь уж важно, лишь бы мне снова увидеть Марне, но предпочел вслух этого не говорить, тогда он ответил себе сам:
— Ты видел страну в огне войны. Твоей войны. Видел дома, которые горят, и дома, которые сгорели и стали похожи на пепел в коробке. Ты не побывал ни в церкви, ни в музее, ни в парикмахерской, ни на ярмарке, ни в школе, ни на стадионе. Польские стены были для тебя стены тюрьмы или укрытие от русские танки. Польские дороги показались тебе козьими тропами, такими же длинными, как путь из Конина в Лодзь. Польские поэты тебе не известны. Польские музыканты, по-твоему, французы. А польские люди? Кого из них ты успел узнать? Тех, что попрятались, когда ты пришел, и тех, от кого тебе самому хочется убежать подальше? И тех, кто не должен знать, что ты здесь? Польские люди, сидящие в тюрьме по уголовному делу, и другие польские люди, следящие, чтобы заключенные не убежали. Которые расследуют, правду ли говорят заключенные. Ты запомнишь Польшу, как скверную сказку.
— Скверную-то скверную, — отозвался я, — но вот сказку ли?
— Это покажет следствие, — сказал он и вскоре за тем через дверцу в воротах № 37 по улице Раковецкой сдал меня в тюрьму, где, словно в знак свершившейся перемены, усатого солдата на этот раз не было.
Газовщик-рейнец воскликнул:
— Встать! Шут идет!
Большинству моих сокамерников этот возглас показался очень смешным. Они изображали что-то вроде стойки «смирно», пока он мне рапортовал:
— Господин обер-старший, разрешите доложить: землячество «Варшава» на берегу Вислы опять в полном составе. Настроение бодрое. Ну-ка, выкладывай, что они тебе показывали — хорошенький польский городок или хорошеньких польских девочек?
— Остатки того и другого, — ответил я. И, в полной растерянности от обступивших меня страшных картин, прибавил: — То, что вы оставили после себя.
Настроение сразу испортилось. Газовщик запротестовал: он-де впервые в этой дыре и, конечно, не по своей воле, хватит с него и того, что поляк засадил его сюда за присвоение власти. Так что уж к разрушению города его, пожалуйста, не припутывайте.
— Который, кстати, и до войны чистотой не блистал, — вставил майор Мюллер, наш третий Мюллер.
Я очень удивился его замечанию — такая в нем звучала холодная ненависть, да он и не говорил раньше, что знает Варшаву.
Выкрики вроде «польские порядочки!» меня не удивили, эти слова я услышал впервые не здесь, в камере, и не в Польше, и не во время войны. «Польские порядочки» было выражение, означавшее хронический беспорядок, все равно как слово «рукоделие» означает ручную работу, а слово «хедер» — шумную суматоху.
— Тихо, здесь вам не хедер! — прикрикнул на расшумевшихся гауптштурмфюрер и, добившись тишины, сказал мне: — Слушайте, вы, малолетний пердун, разделение на «вы» и «мы» остается за пределами этой клетки. Здесь внутри есть только «мы», а кто этого соблюдать не желает, тот угодит в нужник, и не просто так, а будет по кускам спущен в трубу. Меня поняли?
— Вас поняли, — ответил я, — и вчера вы еще могли бы произвести на меня впечатление. Но сегодня уже все. Не желаю иметь с вами ничего общего.
— Понимаю вас, — сказал он, и сказал довольно любезно, — вполне вас понимаю, однако так не пойдет. Мы все повязаны одной веревочкой, неужели ты этого не уразумел, мой мальчик?
— Мой мальчик! — так обращался ко мне только мой отец, когда у него бывало приподнятое настроение, а вы для меня старый пердун, да еще сию минуту грозились разрубить меня на куски и спустить в уборную.
Он, казалось, обдумывал, не должен ли немедленно пресечь подобные речи, потом с большим самообладанием сказал:
— Ладно, пердун против пердуна дает ничью, молодой и старый — это почти соответствует действительности, а отсылка к фановой трубе объясняется некоторым раздражением. Обращение «мой мальчик!» больше не повторится, коль скоро это привилегия отцов, — теперь все в порядке, солдат?
— Допустим, — отозвался я.
Я не обольщался на его счет, но был рад, что таким образом выкарабкался из затруднения. К тому же я перехватил недоумевающий взгляд крестьянского фюрера Кюлиша и еще нескольких дураков, в чьих глазах их гауптштурмфюрер сразу слегка слинял, и тогда заметил, что все нити и пружины во мне наконец ослабли.
Ян Беверен, у которого рука все еще была обмотана мокрой тряпкой, тоже, должно быть, это заметил: он внимательно оглядел меня и спросил:
— Что они там с тобой сделали?
Читать дальше