— Не могу себе представить, чтобы так было на самом деле, — ответил я и оглянулся на мемориальную доску: теперь я понял, почему стены, к которым были приделаны эти обставленные цветами доски, так густо усеяны щербинами.
— Конечно, не можете, — сказал поручик. — У вас не хватает фантазии. Но разве мало вам было увидеть этот город, чтобы вообразить себе любые кровавые картины?
— Не могу представить себе, чтобы я стрелял в старика сапожника. Ведь дед мой был сапожником.
— Знаю, — ответил поручик, которому я уже сто раз писал свою биографию, — но вы не должны забывать: в польского сапожника. И вам дали команду. Но может, вам больше хочется выстрелить в Млотека, на него вы даже вправе злиться: он нежился с пани Винярской, а вам не дают и на блиц-минутку затащить девчонку в кусты.
— Я ни в кого не хочу стрелять.
— Теперь-то уж об этом позаботились, но мы с вами обсуждаем прошлое. У нас с вами такая шарада, что вам дали команду расстрелять польских заложников. Как думаете, стали бы вы стрелять?
— Я не убийца, — ответил я.
— Вы имеете в виду ваше следственное дело или нашу беседу?
— И то и другое, если позволите.
— Нет, не позволю. Но что касается нашей беседы, то я не говорил, что вы убийца, я говорил, что вы нацистский солдат.
— Я не был нацистом.
— Может быть. Только солдатом нацистов. Думаете для старика сапожника, и юноши Млотека, и пожилого пана Малиновского была большая разница, кто их расстреливает в воскресный вечер, в их родном городе — убийца, или солдат-нацист, или солдат нацистов?
— А я вообще не думаю, что дело было так, как вы говорите.
— Ну вот что, Марек, дорогой мой родич — незнайка, а больше тебя убеждать не буду. Я тебя отошлю к экспертам. Когда ты немного погодя вернешься в Раковецкую, то — чего уж лучше — спроси своих сокамерников, как расстреливали заложников. Я знаю, такие вопросы у вас не обсуждаются, но может, ради тебя сделают исключение, ты такой молодой и любознательный. Скажешь генералу Эйзенштеку: господин генерал, я не знаю, как мы расстреливали заложников, пожалуйста, объясните мне, господин генерал.
— Эйзенштек?
— Эйзенштек и некоторые другие. Но следствие еще не закончено, и есть случай, есть другие случаи, мы их сейчас обсуждать не станем. А ты спроси. Спроси о расстрелах заложников, о Треблинке, еще спроси, может ли кто подтвердить тебе, что там поляки плетут про гетто. Это, наверно, польская пропаганда. Или — и тут мы чуть-чуть заденем твое следственное дело — может, ты действительно не тот, за кого тебя приняла та женщина, и тогда ты вправе думать: насчет меня поляки ошиблись. А следом придут другие мысли: поляки ошибаются не только насчет меня. Поляки плохо со мной обращаются. Полякам верить нельзя. Спроси-ка, спроси своих камрадов насчет Треблинки и гетто. Шапку долой.
Я взглянул украдкой на доску у изрытой пулями стены и, прочитав на ней число расстрелянных, с идиотским облегчением подумал: только одиннадцать! Мой допросчик, который явно знал обо мне больше, чем я писал в своих биографиях, сказал:
— Только одиннадцать, здесь вы, очевидно, торопились. — И прибавил: — Я не знаю, что тебе ответят твои соседи, когда ты будешь их спрашивать насчет заложников, и потому объясню тебе еще кое-что. Не всегда фельдфебель говорил: отпустите старух и детей. Иногда вы только женщин и детей брали. В сорок четвертом во время восстания вы вытащили женщин и детей из подвалов церкви Святого Креста и погнали впереди ваших танков. Так вы наступали на нашу баррикаду на улице Новый Свят. Это значит в переводе новый мир. Дети перед танком, чтобы в него нельзя было стрелять. Таков был ваш новый мир. Спроси у себя в камере, может, кто сидел в таком танке. Скажи ему, когда я приду для допроса: я был на той баррикаде, и я его видел. Я вас видел.
В первый раз за все время, что я его знал, а я его знал уже довольно давно, он говорил, задыхаясь от гнева, и, наверно, забыл, о чем мы с ним условились ради нашей безопасности, а я от страха тоже забыл, что он запретил мне говорить о себе и своем следственном деле.
— Извините, но меня вы не видели, — сказал я. — Меня вы не могли видеть во время восстания. Меня здесь не было.
— Заткни свою кровавую пасть, — рявкнул поручик.
Долгое время мы шли молча по выгоревшим и заваленным обломками улицам; я чувствовал, что человек рядом со мной едва сдерживался, чтобы не схватить меня за горло. Я затаил дыхание и старался издали углядеть каждый из бесчисленных камней на дороге: не споткнуться, не кашлянуть, быть невесомым, незримым, как призрак, ибо если он заметит, что в тебе есть жизнь, он из тебя ее вышибет.
Читать дальше