Гертруда в роли сестры милосердия вытирала смоченным в душистом уксусе, очевидно специально приготовленным платочком кровь, пот и невольные слезы с разбитого подбородка, губ, щек, лба, давала нюхать спирт этому статному, увы, тоже очень красивому мужчине, «только совершенно другого типа». Она изумлялась хладнокровию, с каким капитан исполняет свои тяжкие обязанности. Насколько легче совершать подвиги на фронте. А этот человек, быть может, спасает здесь тысячи немецких жизней, спасает рейх, и как просто, без всякого парада.
Но «тупое упрямство сербской свиньи» вывело Тойча из привычного равновесия. Он начал злиться, выходить из себя, а напоследок даже оскорбился — больше, конечно, из-за самого факта, чем из-за этого ублюдка. Не хватало еще вступать в духовное или физическое единоборство с таким паршивцем!
После первых побоев Муйко выволокли в «санаторий» — комнатушку, где, тесно сбившись на соломе, могли поместиться самое большее четыре-пять человек, которых допрашивали в ближайший день или ночь, то есть как только они немного приходили в себя.
По-видимому, военная полиция всех стран придерживалась общего правила: если замечали, что допрашиваемый продолжает упорно молчать или к нему долго не возвращается сознание, несмотря на применение гуманных медицинских средств, здоровяки жандармы взваливали его на спину и тащили в подобную камеру. Между представителями власти и заключенными существовало молчаливое соглашение, даже сотрудничество: после того как гестаповцы, эсэсовцы, жандармы, или как там назывались непосредственные исполнители воли третьего рейха, хватали под мышки и за ноги отяжелевшую, раздавленную и окровавленную жертву, дотаскивали до камеры и швыряли на пол, они как бы передавали ее посильной заботе заключенных, оказавшихся там в этот момент.
Находившимся в камере четверым заключенным немного требовалось, чтобы привести в чувство Муйко — минимум скудных тюремных средств: кувшин воды и бинты из разорванных рубах. Они умели это делать по традиции гонимых и истязаемых людей, У них был опыт. Муйко лежал, как труп, но, очевидно, той каплей жизни, что еще теплилась в нем, почувствовал перемену обстановки. Холодный бетон, грязная солома и затхлый запах волчьего логова вместо мягких теплых ковров и репса, вместо ароматов Мари Фарине, Шварцлозе и Драле — это, конечно, ощутимо. А вот есть нечто, что может уловить только тонкая паутина человеческих нервов, даже когда атрофированы все чувства: разница во внимании, с которым над тобой склонились — чтобы вырвать из груди самое дорогое вместе с честью и всем смыслом жизни или разделить последние остатки сил и тепла с новым товарищем по несчастью.
Его обкладывали мокрыми тряпками, старались менять их чаще, особенно там, где была сорвана кожа и где обнаженные, синие, как у ободранной дичи, мышцы уже при одном приближении к ним сокращались и вздрагивали. Но вот из-под почерневших век появились живые проблески, И когда глаза Муйко, обращенные в угол, где потолок сходился со стенами, открылись, хотя и без ясного выражения, старший из четверки, очевидно ровесник Муйко, Люба Профессор изумился. Он не видел его двадцать четыре года. Да, это несомненно он, и никто иной. Стройный, легкий герцеговинец с немного выступающим над глазами открытым скошенным лбом; чуть выпуклые щеки напомнили его милую и загадочную улыбку, а плечи приподнимались при каждом вдохе, и это показалось знакомым. Вот уже понемногу вырисовываются в памяти характерные его черты — внешне спокойный, но отчаянный человек, решительный, немногословный, с мягким, чуть глуховатым, порой переходящим в шепот голосом. Старый сподвижник Танкосича и Вука, он был в числе первых добровольцев в России и после процесса в Салониках оттуда не возвращался. Недавно Люба Профессор услышал, что 27 марта [38] 27 марта 1941 года произошла мощная антифашистская и антибуржуазная демонстрация трудящихся в Белграде, возглавляемая коммунистами.
Муйко вдруг объявился, но встретиться им не пришлось.
Люба Профессор нагнулся и, осторожно касаясь губами шершавого от запекшейся крови уха Муйко, хотел назвать его по имени, но тот перебил:
— Я ничего не сказал… Я ничего не скажу… — И после короткой паузы проговорил совсем тихо, закрывая глаза: — Ничего нельзя говорить…
И так продолжалось в течение всей недели. Вопреки существующей практике, четверка была допрошена на другой день, но интересовались лишь одним: знают ли они Муйко? И били их скорее для порядка, поскольку они все отрицали. Стало ясно, что все отошли на второй план, их дело откладывается.
Читать дальше