— Замолчи, Рудо! Не то вздую тебя.
— Да, да! Ведь я спал в Имришковой, спал в Имришковой.
— Ах ты дурак эдакий! Не реви только! Я ведь все равно ничего никому не скажу.
— Я пошел домой, пошел домой! И к вам уже никогда не приду.
— Послушай, Рудо, сейчас ты получишь от меня!
— Никогда больше не приду, никогда больше не приду!
— Боже, какой ты глупый! Не реви хоть! Ведь я же говорю, что никому не скажу. Ну давай иди, топай вперед, голова садовая! Нам обоим теперь надо в Имришкову!
6
Но иногда я и помогал ей. Однажды, мне даже кажется, что это было следующей ночью, мастер еще не воротился, а Вильма посреди ночи снова меня трясет. Господи боже, что же опять приключилось?
— Рудко, спишь? Проснись! Кто-то тут ходит!
— Чего-о, чего-о?! А кто ходит? — Я не люблю просыпаться.
— Не знаю. Кто-то по двору ходит.
А мне дремлется. Сплю, сплю, никак не очнусь. Вильма тормошит меня, я открываю глаза и тут же опять закрываю. Подниму голову и тут же опять опускаю на подушку. Но Вильма все теребит меня:
— Рудко, родненький, проснись!
— Да я не сплю. Я только… что?!
— Кто-то ходит по двору.
— А кто, не знаешь?
Я сажусь. Прислушиваюсь. Сначала ничего не слыхать, потом и я что-то слышу. Не сказать, чтобы это были шаги, но все же что-то слышно.
Мы прижимаемся друг к другу. Обоим боязно. Неужто в самом деле кто-то подглядывает? Может, вор какой? Или это Имришко? Имришко — тот бы смело постучал. Кто это может быть?
Я весь покрываюсь потом. Вильма, перепугавшись ничуть не меньше моего, обеими руками прижимает меня к себе, а эта свинья уже притопывает к самому окну. Я бы и не заметил этого, не обрати Вильма моего внимания.
— Вон, вон, гляди! — Она указывает на окно. Я лучше не гляжу, а еще теснее прижимаюсь к ной.
Молчим. Жмемся друг к другу. Оба взмокли от страху. Чуть погодя Вильма подает голос: — Знаю, кто это, — говорит она шепотом. — Соседский Лойзо. Наверняка он. Раз уже ломился сюда.
Но я не сразу ее отпускаю. Подумалось мне сперва, что это она только потому шепчет, чтобы отогнать от меня и от себя страхи.
— Откуда ты знаешь, что это он?
— Знаю. Правда он. Лойзо Кулих. Потому-то я тебя к нам и звала. Боюсь его, потому тебя всегда и зову.
— А что он хочет? — Я сразу смелею.
— Не знаю.
Смелость во мне растет. — Наверно, хочет украсть что-нибудь.
— Нет, нет. Он не крадет. Он тут еще ничего не украл.
Я представил себе Лойзо Кулиха с его яйцевидной головой и толстым носищем, да еще с этой отвратной пастью, которой он на меня почти каждый день скалится. Смеется надо мной и всегда мне кричит: «Мышка, поди сюда!» А иногда; «Ну что, грызун?! Покажи мне зубки!» Он вечно смеется надо мной и над моими большими зубами, хотя о его-то яйцевидной башке и уродливом носе можно было бы наверняка сказать что-нибудь и похлеще.
— Думаешь, это правда он?
— Точно он. Ага, погляди, вон он! — Она опять указала на окно. — Ведь его и в темноте узнаешь. Окна-то я нарочно не заклеила, потому что люблю свет и думала, может, Имришко придет.
— Правда, это Кулих?
— Правда! Видишь же.
Похоже, это в самом деле он. Уже узнаю его по яйцевидной башке. Смело сажусь, даже выпрямляюсь и вытягиваю шею, ведь я все-таки рядом с Вильмой, а Кулих за окном во дворе. — Ну что, старый носатик? — кричу на него. — Думаешь, я твою яйчатую башку не узнаю? Вынюхиваешь тут, хочешь что стибрить? Ну заходи, заходи, поганец носатый. Тресну тебя по этому дурацкому огурцу, сверну твою сопелку…
Мы с Вильмой стали громко смеяться, и Кулих исчез.
Когда я утром проснулся, Вильма, уже одетая, улыбается мне и говорит: — Знаешь что? Не говори о Кулихе никому. Даже дома. Ведь он неплохой, только немного чудной. Если мы кому-нибудь скажем, застыдят его. А мы же не сплетники, Рудко, правда? Захотим — и сами справимся. По крайности было у нас над чем посмеяться.
1
Цыгану день ото дня становится хуже. Он весь горит, хотя для него раздобыли уйму лекарств и он их все уже проглотил. Нога у него угрожающе вздулась, и теперь всем ясно, что ее надо было отрезать, давно уже надо было отрезать, но кому было это делать? Многие нашептывают друг другу, что цыгану уже ни черта не поможет, продержится он еще эдак с неделю, и все это время придется ему уже только с самим собой. Некоторые жалеют его, ибо его еще любят, но воевать многие уже потеряли терпение, злятся на него и ворчат, что никому от него нет покоя — день и ночь хрипит, вздыхает, балаболит, поет, завывает и тут же вслед безумно гогочет. А то вдруг сядет или лишь подымет руку да начнет кидаться на своем лежаке и, размахивая как бы в такт рукой, кричит: — Ух, ух! Ух, ух! Ну давай, давай, ух, ух!
Читать дальше