Пока я разговаривал с одноклассником, возле моего гаража показались какие-то фигуры. «Стой, кто идет?» — крикнул я. Но было поздно. Я попал под строгий арест. Меня арестовали «кашееды», то есть пехотинцы. Обход совершали их офицеры.
В помещении площадью четыре квадратных метра я лег на голые доски. Маленькое окошко закрыли, и я остался в темноте. Это была та самая ситуация, при которой из всех проявлений бесконечно сложно организованной души (плод долгой эволюции и т. д.) остался один лишь животный страх. Чувство времени исчезло. Я отнюдь не был уверен, что мир не перестал существовать. Время от времени я снова обретал его в виде какого-то смутно различимого поля, где за мою судьбу борются сочувствующие и враждебные силы. Но ощущение это быстро пропадало — весьма проблематично, заслужил ли ты, чтобы за тебя боролись. Подобное сомнение охватывает меня в тяжелые минуты и теперь.
Меня освободили на следующий день к вечеру. Оказывается, борьба сил состоялась. Мои командиры вызволили меня. На вечерней поверке я стал объектом особого внимания и впервые почувствовал, что окончательно всеми принят, что теперь я — часть роты, и что моя физическая слабость уже не объект для насмешек, а свойство, вызывающее порывы заботливости.
«Коруджиев у нас хилый». Первым эти слова произнес старшина Алвертов, когда устраивал поверку нашему взводу перед какими-то занятиями. Но, как и в случае с моей бывшей классной руководительницей, огорчил меня не шутливый тон. Просто нить от обиды протянулась через годы, продлеваемая разными людьми. Надо было дожить до сорока лет, испытать тяжкие страдания, чтобы наконец научиться ценить свободные движения и здоровье в их самой обыденной форме. Только теперь пропал у меня интерес к эпитетам, касающимся моего здоровья, физического состояния, к упорному петушиному стремлению сравнивать себя с другими. Странно… Вместе с воспоминаниями о таких случаях обязательно всплывает и само чувство обиды, и я не могу посмеяться над прошлым, которое воспринимаю как некую предыдущую жизнь, с другими законами.
Тем не менее к Первому мая я стал отличником боевой и политической подготовки и был награжден десятидневным отпуском.
Нас экзаменовали по пятибалльной системе. Отличниками становились те, у кого было не больше одной четверки. В теоретических дисциплинах и стрельбе я был среди лучших. Но как мог я проскочить по физподготовке? Нам ставили общую оценку. По гимнастике я из милости и с большой натяжкой получил тройку. Мне обязательно была нужна пятерка по бегу. Тогда при выведении общего балла получилась бы четверка. Я понимал, что мечтаю о невозможном, но примириться с этим не мог, я все-таки надеялся. Но на что?
Мы бежали по аллее, которая заканчивалась около солдатской столовой. Мы должны были обогнуть это здание и вернуться обратно по соседней параллельной аллее. В конце ее был финиш. Как раз там, на финише, толпились офицеры и старшины. Алвертов дал старт и тоже туда направился. После первых ста метров я оказался позади всех. Я добежал до столовой, когда остальные уже за ней скрылись. И тогда, лихорадочно соображая, я нашел выход. Растительность между этими двумя аллеями заслоняла финиш. Я обернулся. У старта никого не было. Я сэкономил время на оббеге столовой и мгновенно оказался по другую сторону от нее. На соседней аллее уже появились первые бегуны. Я затесался к ним и пересек финишную черту с отличным временем. Велико было изумление и радость моих командиров. Они испытывали ко мне добрые чувства, но были уверены, что на беге я срежусь. Помочь мне они не могли, и я сам себе помог. Я никогда особенно не стыдился этого поступка. Мне нравится в нем задор борьбы.
Я тосковал по любви. Но ведь так же и женщина — независимо от того, восемнадцать ей или сорок восемь, она чувствует какую-то потаенную тоску… Десять дней моего отпуска превратились в бессмысленное хождение по опустевшему городу. Все мои связи были потеряны. Одноклассники служили кто где, а одноклассницы шли по неизвестным мне далеким дорогам. То был действительно опустевший город, где через какое-то время мне предстояло все начать заново. Я влачил по улицам свою отвратительную стеснительность, отчетливо проступавшую на моем отвратительно невинном лице, и не было ни одной девушки, которая не казалась бы мне неприступной.
После госпиталя стеснительности у меня заметно поубавилось, а уже на следующий год, в Копривштице, я даже сошел за «бойкого». На службе я выплыл наконец из мглы юношеской невротичности; там же проснулось мое подлинное самосознание. В чем же тут дело? В суровой жизни? Да, в этом. Понемногу возвращалось ко мне и мое интеллектуальное самоощущение вместе с решимостью его выказывать. Я начинал понимать, что ребята, которые меня окружали, чувствовали, что моя неспособность сделать угол каким-то странным образом связана с интеллектом, и медлительность, с которой я чистил картошку, — тоже. Двойной смысл, который придают твоим действиям, выражает двойственное отношение к тебе. Насмешка над софийцем все больше походила на неуклюжее проявление внимания. Прошло немало лет с тех времен, когда, провозглашенный талантливым ребенком, я с радостью себя демонстрировал.
Читать дальше