Найденок посадили к девочкам. У убитого обнаружили в заплечной торбе лепешки и кусок вяленой конины. Хлеб раздали малышам, а мясо — его и было-то всего ничего, с ладонь! — отдали Капитолийской волчице: очень Деев боялся, что с недоеда у кормилицы исчезнет молоко.
* * *
Новенькие были — даже не дети, а тени детей. Долгие скитания отняли у них все силы: слабые и смиренные, они норовили забиться куда-нибудь в угол, улечься на пол, а то и вовсе на тормозную площадку, стесняясь занимать пассажирские лавки. Голосов не подавали, есть не просили, пили, когда и сколько дадут, — словом, хлопот не доставляли. Только умирали иногда.
Деев сбился со счета, скольких он принял в эшелон и скольких проводил. Каждый день подсаживал пассажиров — по одному, а то и ватагой. И каждый день происходили проклятые новости — со старожилами “гирлянды” или новоселами.
Рытье могил стало занятием еженощным, благо почвы в пустыне были мягкие: песок вперемешку с галькой. Работа делалась быстро, можно даже сказать ладно, за многие ночи Деев и Буг приноровились. Порой молчали, а порой говорили, и немало, — но вовсе не о том, чем занимались.
Рассказывал больше фельдшер: вспоминал сложные случаи из практики или как воевали с турками (“по безусой молодости”), или с японцами (“это уже с седыми усами”), или во время недавней Гражданской. Больше же всего — о конях: чем лечить мыт и сап, как помочь кобыле ожеребиться, и про недостатки чистопородных особей, и как встретил однажды в монгольских степях стадо мохнатых лошадок и кормил с рук солью, а те бесстрашно угощались, и за это получил Буг прозвище Лошадиный Шаман.
В этих разговорах не было неуважения к тому, чем были заняты руки собеседников. Наоборот: не будь их рты и головы полны беседами о простом и радостном, они не смогли бы исполнять положенный тяжелый урок. Деев слушал деда с благодарностью: счастье, что можно было думать не о бездыханном маленьком теле, что лежало в двух шагах и ждало погребения, а о диковинных волосатых зверьках, представлять, как тянется к дедовой руке круглая пушистая морда и осторожно снимает губами с ладони блестящую соляную крупинку… Эти беседы были — стакан водки, что притупляет любую боль. Морфий для души.
Иногда, в минуты особой откровенности, Деева подмывало спросить и о Фатиме: ты и правда влюблен в нее, дед, или мне мерещится с усталых глаз? Ты же седой как лунь! А она младше тебя в два раза! Не спрашивал, берег товарища. Понимал: это глупая ревность зудит в нем и дергает за язык. Да и слишком сокровенна была тема.
Однажды спросил о важном:
— Злишься на меня, что детей в поезд беру?
Буг долго не отвечал.
Эх, зря Деев поднял тему! Работать лопатой в молчании было тяжелее.
— Жалею я тебя, внучек.
— Что же я — больной, чтобы меня жалеть?
— Больных не жалеют, а лечат — первая заповедь врача. А тебя уже не вылечить. Искалеченный.
— Чем же это? — то ли не понял, то ли обиделся Деев и даже копать перестал.
— Войной, — пожал плечами Буг. — Временем этим мясорубочным. Откуда мне знать? Ты же ничего про себя не рассказываешь. Уж на что я человек неболтливый, а за эти недели все тебе доложил: и про службу свою, и про мечту лошадиным доктором стать. Потому как люди мы с тобой, а не два бревна в поленнице рядом лежим. А ты — вроде бы и прост, как полушка или как трава придорожная, — а ведь ой как непрост! Ни словечка о себе не выдал.
Это правда. Сколько раз порывался и Деев поведать что-нибудь о своем прошлом, и даже начало для беседы душевное заготовил: “А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?” или “Никогда я не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед?” Но каждый раз губы словно склеивало. Рассказать себя было страшно.
— У хорошего человека душа — как свежее яблоко, крепкая и звонкая, — продолжал фельдшер. — У подлеца — порченая с одного бока, а то и вовсе гниль. А у тебя душа — не яблоко, а капуста: с какой стороны ни подступись — одни листья, листья, а самого-то главного, самой-то сердцевины не видать.
Деев ударил лезвием в податливые земляные комья, и те рассыпались в муку. И черт же дернул спросить! Уж лучше бы говорили, как прежде, о выездке молодняка и расчистке копыт. Внезапно захотелось бросить лопату и убежать — нырнуть в темноту и сгинуть, пока не сказаны другие слова, честнее и больнее.
— Вот смотришь на тебя — мальчишка. Нюхнувший пороха, но мальчишка же — горячий, искренний, глуповатый. А иной раз глянешь — старик. Ты же лица своего не знаешь, когда мы с тобой могильщиками служим. Я в армии на похороны-то насмотрелся и на лица похоронщиков тоже. Обычный человек — хоть солдат, а хоть гражданский — смерти боится и отторгает ее, и этот страх у него в глазах всегда ясно читается. И только старики дряхлые, которые уже жить устали, — те не боятся. И ты — не боишься. Ты, когда детей в могилу опускаешь, словно себя самого вместе с ними кладешь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу