— Если у нее есть чемодан или сундук или еще какие-то вещи, заберите и их. Заберите сразу же, пока черномазые их не сперли. Вещи к ней прилагаются.
— Ладно, — сказал шериф.
Кем я, Аманта Старр, была до этого мгновения? Существом, определяемым всем, что было вокруг, — высокими деревьями, начищенным до блеска очагом на кухне в Старвуде, строгими классными комнатами и возвышенными песнопениями в Оберлине, лицами, с нежной заботой склонявшимися надо мной, — лицами тетушки Сьюки, Шэдди, мисс Айдел, миссис Терпин, отца, Сета Партона… Сейчас же все это отступило, затерялось в пустынной дали, мгновенно превратив меня в ничто.
Потому что сама по себе я, вправду или по крайней мере по-видимости, и была никем, а сотворяла меня ежеминутно прочная устойчивость вещей вокруг. И значит, хотя память и сохранила многое из того, что было со мною раньше, — мои чувства, мои желания и жизнь, какой я жила, — понять, кто я была на самом деле, мне пока что не дано. Суждено ли в будущем нам это открыть, узнать? Или каждый из нас всего лишь цепочка жизненных событий, не больше — как бусины на нитке, сгустки страха и надежды, любви и ужаса, отчаяния и вожделения, желания и расчета, сокровеннейших наших чувств и мечтаний? Нет, сравнение мое неверно, потому что в бусах главное — это все-таки нить, то, что можно уподобить сердцевине нашей и сущности, сущности, которой, может быть, и нет.
И вспоминаются мне слова одного из педагогов в Оберлине: «Философ этот учит, что мы — это всего лишь поток ощущений вперемешку с воспоминаниями. А тогда что есть человек? Но мы должны возразить ему следующее: как могли вы забыть про душу, без которой невозможно ни чувствовать, ни вспоминать?» Я записала это в свой дневник.
Но именно душа во мне и была убита тогда, на кладбище, возле отцовской могилы, убита его предательством. Не такими словами, конечно, я это выражала. Я не могла выразить это в словах, сформулировать. Ненависть моя не достигла еще того накала, который допускает словесное выражение. Я ощущала только оцепенение и расплывающиеся контуры всего вокруг, в то время как существо мое потеряло определенную сущность, словно подтверждая бездушный приговор закона, по которому я являюсь лишь имуществом, вещью без лица и души. Я болталась в этой пустоте обезличенности и оцепенения, смутно предчувствуя лишь будущие страдания.
Но мыслимо ли передать то, что я испытывала, тому, кто не испытал подобного? А может быть, каждому доводилось испытать нечто похожее?
И вот зажатую в пролетке между коренастым и звероподобным телом того, кто растолковал мне мой юридический статус, и сухим костяком старого мистера Мармадьюка, объяснившего мне, так сказать, мой статус экономический, меня несло вперед в гаснувшем свете дня мимо сумеречных, по-зимнему бедных лугов и полей, мимо лесных чащоб, оглашаемых лишь дальним вороньим карканьем, прочь из прекрасного края песен и легенд, из Кентукки, обиталища счастья и радости.
Мы ехали все дальше, а перед моими глазами все еще маячил Старвуд, такой, каким я увидела его, оглянувшись в последний раз, когда пролетка покатила по аллее: могучие деревья и промелькнувший за ними, как бы отступавший во мрак белый усадебный дом, а на переднем плане, под деревьями, кучка людей — какой-то джентльмен заботливо помогает подняться тетушке Сьюки, какая-то дама склонила голову и прижимает к лицу руку, будто не в силах смотреть на открывшуюся ей картину, и еще другой джентльмен, он выступил вперед, отделившись от группы одетых в черное фигур, его правая рука решительно поднята, словно он кричит или зовет.
Но если он и кричит, крика не слышно, и помню я лишь жест его и фигуру, навеки застывшую в моей памяти, как застыли все они, все эти фигуры в памяти, скорбной для меня — нет, и для них тоже, — когда мы устремлялись в сгущающейся тьме к скупым огням Данвилла, где меня поместили на чердаке огромного, почти без мебели, гулкого дома мистера Мармадьюка. Заперли на чердаке.
Потом мистер Мармадьюк принес мне поесть — еду, по всей видимости, приготовленную им самим. Я так и вижу его в рассветном полумраке или поздним вечером в пустынной и заброшенной кухне его дома без слуг, стряпающего себе яичницу или мамалыгу, жарящего сало, готовящего жидкий кофе — словом, ту еду, которую он жадно поедал в молодые свои годы, или же о которой мечтал тогда.
Я глядела на стынувшее в жире мясо, на крапчатое яйцо и не могла есть. Меня окружали какие-то грязные коробки, чердачный хлам, темные, все в паутине балки, и все казалось абсолютно нереальным. Я тыкала в себя пальцем в полной уверенности, что это не я, что тело это принадлежит кому-то другому, несчастной, единственным чувством к которой может быть сострадание.
Читать дальше