Трясясь, словно под действием тока, я указала на Рору.
Когда я закричала, все взоры обратились ко мне. Теперь же все глядели туда, куда я указывала пальцем, — на Рору.
Рору чуть шевельнулся на диване, глядя на меня. За ним находилось большое зеркало, поцарапанное, треснувшее от пуль, затянутое серой паутиной. Рору глядел на меня, свеча освещала капельки пота на черном лице, глядящем из темной, мучительно-скорбной дали.
— Да, — сказал он усталым хриплым шепотом. — Она не черная. И правда, что это из-за меня, это я ее заставил!
Чернобородый повернулся к высокому парню.
— Уведи ее! — приказал он, и парень, стиснув мое плечо маленькой железной рукой, велел мне двигаться.
Вот как это было и вот какая картина стояла у меня перед глазами всю эту дорогу. Не думаю, чтобы мои слова могли что-то изменить: мужчины из отряда знали, зачем пришли.
Но самое странное, что слова мои были вызваны вовсе не страхом. Они вырвались у меня сами собой.
Перед рассветом меня охватила такая усталость, что трудно было держаться в седле. Лес кончился, и потянулись перелески, перемежающиеся кукурузными полями. Укрывшись в каком-то старом сарае на краю поля, я слушала ночь, а потом глядела, как наступает рассвет — синеватый, как снятое молоко, — как бледнеют звезды и какими неправдоподобно черными на синевато-молочном фоне кажутся верхушки сосен, словно тушью обведенные на рассветном небе, и все это время я не чувствовала ничего, совершенно ничего, ибо никакая пустота не сравнится с пустотой рассветного часа. Потом я заснула.
Проснулась уже днем. Разбудило меня топотанье лошади. Я поела зеленых кукурузных початков, запивая их водой из ручья, и чудо еще, что осталась жива после такого завтрака. К вечеру я нашла приют в хижине у местных жителей, сказав им, что я из Теннесси, приехала разыскивать брата, раненного при Шилохе и, как мне стало известно, отправленного в Луизиану. Рассказывая эту историю о бог весть когда раненном брате, которого мне вдруг понадобилось разыскать или чью могилу оросить своими слезами, я почти поверила в нее и умилялась собственной верности, разом перенесясь в другое измерение, укрывшись в кругу иных чувств и ощущений, пока вдруг не поняла, что именно эту историю велел мне рассказывать Хэмиш Бонд в новоорлеанском отеле, когда он прогнал меня из дома.
Увлеченная этой трогательной ложью, делавшей меня не тем, чем я была на самом деле, я не заметила, как слушают меня обитатели хижины — мужчина, женщина и старуха, — не заметила поджатых губ, прищуренных глаз, выражения лиц, с каким они меня слушали. Потом старуха сказала:
— Мы-то за Союз… — и скрестила руки на груди, словно закрывая передо мной дверь.
— Угу, — подтвердил мужчина, — два года против мятежников воевали. — Он сплюнул, а потом, отвернув от меня землистое нездоровое свое лицо, проговорил: — Но что было, то было, мертвые тут ни при чем. Входите.
Наутро я опять была в седле — ехала по пыльным и ослепительным августовским полям, мимо черных рукавов дельты, вдыхала острый и едкий, щекочущий ноздри запах разогретой на солнцепеке сосновой смолы, слушала металлическое жужжание насекомых в полях и перелесках, жужжание неумолчное, вечное. Меня преследовало чувство, что этот мой побег уже когда-то был: и вот этот поворот дороги, и вот этот падающий лист, и этот рельеф местности — все это было. А потом, пристально вглядываясь вперед в ослепительную даль дороги, я поняла, что вспоминается мне так и не совершённый героический побег из дома Хэмиша Бонда, тот, давний, еще до всего потом случившегося побег, и в голове моей возникла картина снежного леса, искрящегося снега и переполнявшей все чистой, незамутненной радости, в которую я, убежав, вот-вот должна была погрузиться. Ведь побег, так и не совершённый, не оставляет тебя, а убежать можно, только совершив это — несовершённое же вечно держит в плену неиспользованной, так и невоплощенной возможности, которая всю жизнь станет преследовать тебя, мучить невоплощенностью.
И в то же время я знала, что побег мой теперь ведет не к той картине снежного леса, не к той радости, а ведет он на юг, обратно в Новый Орлеан.
В пригородном поселке я продала свою прекрасную лошадь и прекрасное седло, продешевила, о чем прекрасно знала, продешевила намеренно, потому что молодая женщина, прискакавшая в поселок на дорогой и с дорогим седлом, но взмыленной и заморенной лошади, женщина в одежде хорошей, но порванной, измятой и вовсе не предназначенной для верховых прогулок, без вещей и без правдоподобной истории своих приключений в запасе, не может позволить себе торговаться. Прежнюю слезливую ложь о себе повторять я больше не могла — теперь она внушала мне отвращение.
Читать дальше