Но темнота тех дебрей прошлого, куда удалился Рору, не была, как это внезапно стало мне понятно, темнотой свершившегося, исчерпанного. В ней гнездились, беззвучно требуя воплощения и узнавания, формы и тени, и формы и тени эти порывались вырваться из царства неопределенных возможностей.
И в этот забрезживший миг узнавания, когда передо мной вдруг предстал Рору, я не удивилась бы ничему — ни если б время, сделав кульбит, потекло вспять и в чародейском дымном облачке я бы различила старого Шэдди, протягивающего мне бедную уродливую Бу-Бьюлу, или почувствовала бы отцовские руки, выхватывающие меня из грозной тьмы, или даже если б увидела никогда мною не виданную мать — как идет она по сверкающему паркету в заплесневелом своем погребальном наряде — интересно, каким он был, скромным, наверное, и несомненно белым, тем самым, что так любил на ней отец, любил, когда она надевала к нему яркую ленту?
Но что вызвало к жизни эти тени? Стоя перед Рору в леденящий миг узнавания, я не задавалась таким вопросом, но ответ явился мгновенно, не менее леденящий: Ты вызвала их сама.
Но я сказала:
— И я очень рада нашему знакомству, лейтенант.
Прошлое я отвергала.
Тобайес много разъезжал по делам Бюро, так как числился инспектором, но и будучи в Новом Орлеане, он работал сверх всякой меры, часто допоздна засиживаясь в гостиной при свете лампы над всевозможными письмами и отчетами; череда его встреч с самыми разнообразными людьми была нескончаемой — генерал Фулертон, также привлеченный с недавних пор к работе Бюро и обвинявшийся в чрезмерных симпатиях к Югу; местные дельцы и плантаторы; политический деятель по фамилии Хан, по происхождению немец из Баварии, бывший конфедерат, ставший при Бэнксе губернатором; доктор Дости, бывший дантист, приехавший с Севера и ставший вождем чернокожих, неукротимый и своевольный — Тобайес прозвал его Робеспьером, gens de couleur , и Стюарт Пинчбек, некогда посланный своим белым отцом в Цинциннати для получения образования, но ухитрившийся приобрести там лишь страсть к игре и повадки игрока, прекрасный оратор, человек чванный, глубоко убежденный в собственном великом предназначении; а рядом освободившиеся рабы с еще не зажившими ссадинами от кнута и следами от цепей на коже, и лейтенант Джонс, ныне служащий таможни и уже тогда человек авторитетный, заметная сила в этой странной сшибке мнений, честолюбий, страхов, злопамятств, расчета, великодушия и надежд, что составляло суть тогдашнего момента.
Я сносила превратности и удары жизни со всем мужеством, на какое была способна. Я понимала, что время трудное — военная разруха и мясорубка дней, перемоловшая великие надежды, и что время трудное, в частности, и для деятельности Бюро — единственной организации, которая, как считал, и думаю, справедливо считал, Тобайес, пыталась поправить положение и дать осуществиться хоть в некоторой части кое-чему из былых надежд. Но всё портили никудышное управление и коррупция, бессилие или политиканство полицейских властей, и — то дамбы рушатся и хорошая пахотная земля зарастает лесом, то урожай гниет на корню, а чужаки захватывают и разбазаривают землю, и за всем этим фигура мятежного плантатора, так внутренне и не смирившегося с переменами, говорит он об этом или молчит, оголодавшего и озлобленного, ждущего своего часа — принятия законов против бродяг и изменения в рабочем законодательстве, возврата к ужасам плетки и насилия. Но дело даже не в этом, само его присутствие, эта занесенная над всем рука, эта гордость и этот своеобразный юмор, странная жестокость и внезапные приступы великодушия, и странная и вместе с тем неожиданная покорность судьбе — все это в целом определяло здешний причудливый уклад и весь строй здешней жизни.
«Маса, конечно, не сахар, но мы с ним ладим» — привел мне как-то Тобайес слова одного из батраков. Высказывание это вывело его из себя.
— Ну что ты будешь делать! Как заставить их почувствовать себя свободными людьми, если свобода — это ответственность, а старый хозяин зовет тебя обратно в мир безответственности. Даже если мир этот непредставим без плетки и каторжного труда по десять часов в день под палящим луизианским солнцем. Но почему бы им не испытывать этого искушения, если я и сам, признаюсь, поддавался ему среди ужасов войны, поддавался желанию быть лишь частицей, винтиком машины, песчинкой во всеобщем обвале, камушком в лавине, мелькнуть в темноте и ни о чем не думать?
Читать дальше