— Эй!-Обрадовался Пётр.-А мы думали, не подался ли ты вон из города?
— Куда уж тут…-сдавленно ответил Фома.
— Ты это… праздник завтра, Фома! Помнишь Матвея, сборщика податей из нижнего города?
— Ну…
— Все идём к нему на опресноки. Пасха ведь… Будешь?
— Что? А, буду…
Фома добрался до лавки и упал, не чувствуя ни головы, ни тела.
«Праздник, -грустно подумал он.-Завтра праздник… бесполезно, всё бесполезно… всё равно…».
А за час до полуночи последним вернулся Иуда. Никто не догадался спросить его, что делал он и где был, и о чём думалось ему в эти страшные осень и зиму. Как обычно, всем было не до него, и некому было заметить странные бегающие глаза затравленного зверька, спасающего свою шкуру, руки, нервно теребящие пояс, бессмысленную застывшую улыбку, виноватую и жуткую. Потому что всем было наплевать на Иуду, потому что его опять обманули и бросили одного, и отдали призракам печального и безводного каменного юга. Потому, что свет впереди померк, и восресла старая больная печаль, и никому по-прежнему не был нужен одинокий и несчастный полуребёнок-полустарик, бездумно, по-собачьи, преданный и жалкий.
Никто не удивился, что он заснул сразу же и захрапел тихо и мирно, наслаждаясь долгожданным спокойным сном.
Потому что теперь Иуда не боялся ночи.
Фома проснулся больным совершенно, и целый день в голове его стоял туман. Происходящее казалось ему неживым и незаслуживающим внимания, и меркло перед отчётливой мыслью, что что-то важное он упустил в своём прошлом. Предметы, едва попав в руки Фомы, меняли очертания и форму, и оказывались вдруг не теми, какие были нужны ему. Слова, обращённые к нему, Фома понимал иначе, упрямо мотал головой и робко улыбался, и, как не силился он, прежний мир не возвращался к нему — всё плыло мимо каким-то размытым рисунком. Лица, возникавшие перед ним, он признавал с трудом, и казалось ему, что все вокруг затеяли игру и правил её Фоме не объяснили, и, может даже, сгвоврились с его детским учителем, не зря он приметил его накануне в толпе возле Храма, и возможно, где-то здесь его родители и семья, и всё совершается с какой-то зловещей и недоброй целью… То вдруг вспоминалась ему Кана и местная синагога, и что-то важное, казалось, было оставлено там, и он порывался бежать и искать, потому что по какой-то причине это надо было сделать именно сегодня. Один за другим восточные купцы-караванщики являлись ему и давали какие-то туманные советы, смысл которых мучительно ускользал от него, а потом ни с того ни с сего виделись голубые снежные горы с вечным всезнающим солнцем. Потом Фома переносился в пустыню и снова вспоминал, вспоминал, вспоминал, зачем же он здесь, что же важное нужно вспомнить и сделать, может быть, прямо сейчас, но усилия его были тщетны, а видения растворялись одно в другом и не приносили ни облегчения, ни ответа.
Потом плавно проплыли мимо толпы босоногих грязных паломников, запрудившие улицы, римские легионеры на площадях, предпраздничный гул, суета и окрики, и возник просторный и прохладный каменный дом, салат-латук на цветном широком блюде, в кувшине красное вино. Говорились опять слова, спорили даже, но всё было так далеко, так бесполезно…
А когда зазеленели в ночной темноте деревья Гефсиманского сада, в полусне или в полуяви, перед ним возникло одно-единственное лицо, и заслонило, и победило вдруг кошмар этого бреда. Сердце сжалось и отпустило, и всё отлегло, затихло, и неясная больная память помирилась с Фомой.
— Пусть всё случится… -на ухо сказал ему тихий голос, — а ты не верь… Всё не то… кто ты сам — вот что важно. Так кто же ты — можешь мне ответить, Фома? Теперь ты знаешь это?…
Прозрение обрушилось со страшной силой, подхватило и унесло Фому за собой. И то самое утро в канской синагоге, и счастливое лето, когда он шагал по бесконечным дорогам, едва касаясь земли, и навсегда оставленная Галилея — он отчётливо и ясно увидел вдруг, чем же это было на самом деле, что скрывалось и пряталось от него в этих днях. Он навсегда и сразу простил городу его страшную осень и осколки разбитого неба в грязных лужах, хоровод серых домов и холодные белые звёзды, он простил миру всё и заранее, поднявшись так непостижимо высоко, что ничему на свете более не дано было его потревожить. Бог явился Фоме тишиной, такой благостной, такой сладкой, что тёплые слёзы выступили у него из глаз. Он остался стоять, одарённый священным покоем, отные глухой, слепой и равнодушный ко всему.
Читать дальше