Мы пили вино, и она рассказывала мне про свое детство, про знакомство с Аптекарем, про город…
Когда мы закончили бутылку, было уже совсем поздно.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал я неуверенно, потому что никуда идти мне не хотелось. — Спасибо.
Вероника кивнула. Мы встали из-за стола. Я натянул куртку, надел шапку, вытащил из кармана вложенные матушкой перчатки. Ключ! Ключа не было. Хорошенькое дело! Я начал судорожно выгребать из карманов всякий мусор: трамвайные билеты, бумажки — пусто. Куда же он делся и как я попаду домой? Аптекарь сказал, что вполне может вернуться только завтра, Елена неизвестно когда придет, а Анри может до полуночи проторчать в каком-нибудь портовом баре.
Я взглянул на Веронику:
— Может быть, вы мне свой дадите?
— Да будет тебе переживать, — сказала Вероника. — Оставайся здесь. Ну, куда ты в такой холод пойдешь? Трамвая, если не повезет, полчаса ждать. Я Аптекарю сообщение оставлю. Отправляйся-ка в душ, а я тебе пока постелю.
Она кинула мне халат, и я отправился в ванную.
Холодные простыни обожгли разогревшееся после горячего душа тело, и я невольно ойкнул.
— Спокойной ночи. — Вероника чмокнула меня в лоб и пошла к двери.
Щелкнул выключатель, свет погас, и я остался один. Минуты через две простыни нагрелись. Я лежал на спине, втягивая в себя идущий от них мягкий аромат домашнего уюта. Вспомнив свою холодную каморку, я понял, что не хочу в нее возвращаться. Не хочу возвращаться туда, где больше никогда не займут свои места за столом Кукольник и Оскар и звуки, извлеченные из старого рояля руками Поляка, не пронижут волны табачного дыма, на которых колышется чучело крокодила.
Потом из темноты выплыло лицо Зайчика. Она смотрела на меня так, как тогда, в кафе, как юная Вероника с портрета Художника, и все мое тело заныло от тоски и желания увидеть ее, услышать ее смех, прикоснуться к ее руке… А потом я вспомнил деда, вспомнил, как он прижимал меня к своей мохнатой груди, увидел лица Кукольника, Поляка, Оскара и встревоженное, мрачное лицо Аптекаря — и почувствовал, что земля уходит из-под ног, осыпается, что все пришло в движение и даже Аптекарь не сможет остановить этот обвал, и что никогда ничего не будет как прежде, и что надежды мои на спасительную Liber Fatis рухнули, когда она практически была в моих руках, и что передо мной разверзается страшная бездонная пропасть и я скольжу туда, и нет силы, которая может остановить мое падение. Страшное пророчество Аптекаря душило меня, ужас ледяной тяжестью прижимал меня к постели.
Скрипнула дверь.
— Что с тобой?
Я метнулся в угол кровати и натянул на голову одеяло. Только этого не хватало.
— Уходите, — промычал я. — Уходите.
Рука Вероники приподняла мою голову. Я вжался в мокрую подушку, пытаясь увернуться от ее рук. Я хотел только одного — чтобы она ушла. Мне не нужны были ни ее жалость, ни ее сострадание. Я хотел, чтобы меня оставили в покое — все, все: и она, и Анри, и Аптекарь, и Художник. Я не хочу, чтобы меня утешали, уговаривали, я ничего не хочу!.. Но она молчала, только легонько поглаживала меня по плечу, и вдруг неожиданно для себя самого я повернулся к ней, уткнулся лицом в ее грудь и зарыдал в голос. Она молча гладила меня по спине, время от времени прикасаясь губами к моим волосам, еще влажным от душа, а может, от страха… А потом… Я не знаю, как это произошло. Прикосновение ее пальцев там, внизу, и вдруг я очутился внутри, и только чувство удивления — боже, как там горячо! — вот и все, что я запомнил.
Пытаться воспроизвести, передать, что со мной происходило, бессмысленно и глупо: за тысячи лет все, что можно об этом сказать, было сказано. И все, что было сказано, не имеет к этому никакого отношения. Иногда я думаю, что, должно быть, это похоже на Сотворение мира, но ни в каком языке нет слов, пригодных для описания того, что изначально описанию не поддается и, следовательно, не подлежит.
А тогда я, собственно, даже удивиться толком не успел, потому что вспыхнул весь сразу, словно сухая ель от поднесенной спички, и вспышка эта продолжалась целую вечность. А когда я все-таки пришел в себя, то постепенно, очень медленно мне в голову стали приходить разные мысли. Первая, что теперь я — мужчина. Не мальчик — мужчина, и понимание этого наполнило меня гордостью. Потом я подумал, что ослушался Аптекаря, и тихонько, чтобы Вероника не заметила (я вдруг застеснялся, что лежу голым), потрогал яйца. Потом мне стало неловко перед Эженом, но память услужливо подтолкнула мне его рассуждения о соблазнительности жен друзей, и я, подкинув этот кусок своей алчущей совести, решил обдумать это потом, и вспомнил, как Эжен рассуждал о delectatio morosa — трудном наслаждении, то есть специальном замедлении, оттягивании, и что мужчина должен воспитывать в себе искусство медлить. Я напрочь не помнил, как все произошло, но внутренний голос говорил мне, что вряд ли я медлил.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу