Русский писатель с немецкой фамилией из Ленинграда побывал в Тюбингене в ее отсутствие; Гюнтер встречался с ним еще во время поездки в Россию, но на ее вопрос, как прошла лекция, хмыкнул что-то невразумительное: «Советские любят немецкие марки, у них это называется халтура». Hа книгу Бориса Лихтенштейна она наткнулась случайно, составляя по просьбе профессора Вернера опись поступлений и перебирая новинки в университетской библиотеке; такая же книга, кажется, долго лежала у Гюнтера на письменном столе, а потом куда-то задевалась.
Любой человек привыкает к своей жизни, какого бы размера она ни была, и в состоянии сыграть все свои гаммы в любом регистре, на любой части клавиатуры, отведенной ему случаем — ей нравилась трудовая жизнь в университете, точный распорядок занятий, выискивание источников в библиотете, необходимость читать, читать и читать, проводить вне дома большую часть дня шесть раз в неделю. А Малер, Брамс, новые русские симфонисты — Шнитке, Денисов, Губайдулина и Кнайфель всегда были под рукой, если на душе становилось слишком тихо и пусто: папина дочка, мамина слушала бы какой-нибудь очередной джаз-рок или реп.
Он стал сниться ей почти сразу — что-то страшное и одновременно мучительно прекрасное с ней вытворяя. Она никогда не переживала такого в жизни, даже когда за ней ухаживал сын соседского священника; она целовалась с ним в раздевалке искусственного катка возле вокзала в Берне, и ее неловкое в его объятьях тело трепетало, требуя совсем другого, чем этот робко пахнущий потом славный мальчик мог ей предложить, сглатывая слюну перед поцелуем. Или когда у нее произошел один мимолетный инцидент с Карлом Штреккером, о котором она тут же постаралась забыть.
Андре с каким-то трудом, превозмогая протест и даже отвращение вчитывалась, пробиралась сквозь тяжеловесные, громоздкие, бесконечные фразы, не соглашаясь почти ни с чем. Ни с издевательски-изысканной иронией, подсмеиваньем над всем и вся, перемешанным с тщательно запрятанными позорно-откровенными признаниями, псевдо-саморазоблачениями, которые присваивались то одному, то другому прекрасно ей известному литературному персонажу. Это была совсем не та проза, которая ей нравилась и которую она ожидала. Она тут же нашла сравнение: стиль дельфина — какие-то брызги, мутные волны, колеблющие бурную поверхность, а затем неожиданное выныривание прекрасного, удивительно гибкого и сильного тела, которое в следующий момент опять зарывалось в воде; и только по бурлению можно было предполагать, что оно движется, несется, увлекая за собой, и скоро — вот-вот — опять выскочит, в ореоле ослепительных брызг, на поверхность.
То, что она читала, было унизительно, оскорбительно для нее, как читательницы, но ей хотелось, чтобы ее унижал и оскорблял этот человек. Чтоб именно ей он открыл свою душу, в которой она угадывала — что: она сама не знала. Тщательно маскируемое мучение, божественную полноту переживания, разбитого, как зеркало, на сотни бликов, оттенков, отражений, инверсий, перевранных и перепорученных цитат, но вместе воссоздающих ощущение — не цельности, нет, но жажды цельности и обещание чего-то удивительно настоящего, полнокровного. Он снился ей по ночам, делая с ней то, что не делал никто и никогда, и она кричала, стонала, извивалась, просыпаясь вся в поту, в съехавшей набок ночной рубашке; вставала и пила воду из холодильника.
С фотографии на задней стороне обложки на нее смотрело нарочито высокомерное, презрительное, характерно библейское лицо то ли лжепророка, то ли ханжи, прикидывающегося демоном. Но Андре представляла его меньше ростом, более утонченным, более горячим, бурлящим, и тщетно скрывающим это бурление за внешне невозмутимыми и, конечно, неуклюжими повадками. Она не спала несколько ночей, узнав от Гюнтера, что в четверг Борис Лихтенштейн будет опять в Тюбингене с лекцией по приглашению профессора Вернера; она представляла себе их разговоры по вечерам, она уверена была, что заслужит его внимание, точно указав ему на малоизвестные источники некоторых особенно запрятанных им цитат. Она уже предчувствовала удивление на его прекрасно-порочном лице, но все получилось совсем не так. Намного выше, больше, грузнее, чем она предполагала, с вежливой улыбкой на узком лице, увеличенном объемной, вьющейся бородой — улыбкой, которая стала искренней только в тот момент, когда Бертельс вручил ему конверт с гонораром. Борис Лихтенштейн прочел свою вполне занимательную лекцию о современном художественном языке, перемежая ее своими соображениями о ситуации в России, только иногда вспыхивая, посверкивая глазами; и когда она, трепеша от волнения, задала ему свой заранее отшлифованный вопрос (за которым в ее ретроспекции должно было тут же последовать обязательное и увлекательное продолжение), герр Лихтенштейн посмотрел как-то сквозь нее, зевнул и отвернулся к что-то спросившему студенту Гюнтера. Через двадцать минут Гюнтер повез его на вокзал, так как он опаздывал на поезд.
Читать дальше