Исаакиевская площадь простерлась перед ним, пустая и величественная, когда-то ему казалось, что величие ее напыщенно и ненатурально, и вот теперь он понял, что в ней есть непреложная простота, та самая, от которой неотделим истинный пафос. В окнах гостиницы «Астория», тяжело блестя, отражалось солнце. Машины, как и раньше, беспрестанно подъезжали к вертящимся дверям отеля, только тогда шоферы в кожаных куртках поспешно спрыгивали с открытых сидений и с полупоклоном распахивали дверцу салона. Он вспомнил завтраки в «Астории» — жюльен из дичи, соус кумберленд, ледяное шабли. Позавтракав, он отправлялся в институт и в благодушном настроении садился рядом с узкогрудым, вечно небритым Петей Горбуновым, от которого пахло дешевыми папиросами и копеечной извозчичьей колбасой. Ему всегда хотелось пригласить Петю пообедать, но он стеснялся, ибо знал независимый Петин нрав и его гордую плебейскую заносчивость. «Я дружу с вами, Саша, только потому, — говорил он, — что вы, несомненно, умнее и порядочнее того общества, к которому принадлежите». В шестнадцатом году в московском госпитале Александру Александровичу попали в руки «Искры», иллюстрированное приложение к «Русскому слову». На третьей странице помещались фотографии павших офицеров. «Прапорщик Петр Горбунов, — бросилось ему в глаза, — убит на австрийском фронте разрывной пулей дум-дум». Он узнал Петю — доброе и серьезное, в нескладных очках, лицо русского разночинца.
«Так мы с ним и не пообедали», — подумал Александр Александрович и только теперь понял, что стоит у самых дверей «Астории». «Ну что, и поеду третьим классом», — усмехнулся он и толкнул медную ручку крутящейся двери.
Он давно не был в ресторанах, очень давно, и вот теперь, оставив на вешалке пальто и портфель, шел по гостиничному холлу с некоторой робостью. Потом ему надоело робеть, и в зал Александр Александрович вошел, как ему показалось, с былым уверенным и непринужденным изяществом. Он сел за свободный стол в глубине зала и терпеливо принялся ждать, рассматривая людей в ресторане, иностранные флажки на некоторых столах, бронзовые лампы и лепнину на потолке. Минут через двадцать, пробегая мимо Александра Александровича к соседнему столу, официант с бакенбардами бросил через плечо: «Гражданин, вы бы пересели за другой столик».
Александр Александрович не двинулся с места. Ему стало казаться, что смех молодой компании за соседним столом относится к нему. Он поднял руку и, сухо пощелкав пальцами, позвал официанта. Тот подошел, улыбаясь неудоуменно и снисходительно.
«Простите, — очень заинтересованно спросил Александр Александрович, — я не понял. Этот столик, он что, кем-то зарезервирован?» — «Нет», — ответил официант. «Так что, быть может, вы находите его неудобным?» — «Да нет», — официант ожидал скандала, жалких слов, бессильных и наивных угроз и потому растерялся. «В таком случае, — холодно подытожил Александр Александрович, — я останусь здесь, с вашего разрешения. Принесите мне салат и жюльен из дичи, — он помедлил. — Гулять так гулять, и рюмку коньяка. Побыстрее, пожалуйста». — И он снова щелкнул пальцами.
Уже после двух глотков Александр Александрович немного захмелел. Это было самое прекрасное в мире легчайшее опьянение, от которого обостряются чувства. Он понял, что, единственный в огромном зале сидит за столом совершенно один. «Какой грустный итог», — подумал он, но грустно ему не было. В конце концов, он все же добился того, чего хотел. И это лишь посторонним людям может показаться, что хотел он немногого. Ведь не только в родной город хотел он вернуться, он хотел найти самого себя, потерянного бог знает когда, может быть, еще в Галиции, где его не настигла предназначенная ему австрийская разрывная пуля. И вот сейчас было такое чувство, что все можно начать сначала. Можно строить мосты, которых он так и не построил, можно дружить с теми людьми, с которыми он, как с Петей Горбуновым, всегда хотел дружить, да вот никак не получалось, можно объяснить Лене Жарской, что совесть, если она болит, нельзя излечить никаким личным счастьем и никакими прекрасными видами.
В одиннадцатом году, еще студентом, Александр Александрович впервые поехал во время каникул в Европу. Шатался по Мюнхену с буршами во время карнавала, видел в Ницце знаменитый «бой цветов». Ему казалось тогда, что такой восхитительной полноты бытия он уже никогда не ощутит, такого блеска и сияния жизни никогда не увидит. А потом, в годы изгнания, это европейское веселье: фестивали, карнавалы, манифестации, — стали его раздражать: так много чувствовалось в них помпы, механического энтузиазма, обязательного шутовства, какого-то непременного бахвальства и вместе с тем четкого осознания границ, которые не следует переступать, и так мало обыкновенного человеческого тепла и юмора, заметного уже во взгляде.
Читать дальше