— Простите, Мария Леонидовна, — сказал Александр Александрович. — Я пришел сюда без всякого основательного повода. Я, правда, жил здесь пятьдесят лет назад.
— Это очень основательный повод, — прервала его Мария Леонидовна и обратилась к мальчику: — Юра, сделай пока упражнение пятое и седьмое.
— Мне кажется, — пошутил Александр Александрович, — что Татьяна Степановна меня в чем-то подозревает. Ну, в том, например, что я замуровал в камин бриллианты и теперь их разыскиваю.
Мария Леонидовна улыбнулась.
— Вы напрасно стесняетесь. Воспоминания дороже бриллиантов, я это понимаю. Особенно если воспоминания — это все, что осталось. У вас есть кто-нибудь, кто существует на самом деле, кого можно не вспоминать?
— Есть, — быстро, как на исповеди, ответил Александр Александрович. — У меня есть дочь.
Он только что заметил, что хозяйка смотрит словно б мимо него, и понял, что она плохо видит.
— А у меня нет никого, — сказала Мария Леонидовна. — Только вот этот соседский Юра, который очень быстро усвоил subjonctive. Мой сын никак не мог усвоить subjonctive . Он был рассеянный мальчик, все время в каких-то фантазиях. Вы знаете, девушкам это вовсе не нравится. Мне привезли с фронта его лейтенантскую планшетку, там были только мои письма, и ни одного от какой-нибудь девушки. Ведь это обидно, правда?
— Быть может, тех писем просто не нашли, — тихо сказал Александр Александрович.
— Не утешайте меня. Это у меня такая мания, мне в последнее время очень обидно, что его никто не любил. Он был достоин любви, я это знаю, я сама была красивой женщиной.
Александр Александрович посмотрел на ее руки и понял, что она не преувеличивает. Он положил ладонь на эту узкую и сухую красивую руку.
— Его, конечно, любили. Я в этом совершенно уверен. Просто матери не всегда об этом знают. Да и сами молодые люди тоже не всегда. — Он встал и поклонился, прощаясь.
— Постойте, — сказала Мария Леонидовна, — постойте, я надену еще одни очки. — Она напряглась всем своим сухим телом, подалась вперед и с физическим напряжением вгляделась в него сквозь двое очков, истово, словно собираясь понять нечто, как в старинную икону. — Господи, — сказала она и откинулась на спинку кресла, — господи, ведь это же Саша Казарин, который ходил к нам в гимназию на танцы и в которого я и две мои подруги были тайно влюблены.
На лестнице Александр Александрович улыбнулся. Он сделал это почти нарочно, чтобы не рассиропиться и не жалеть себя. Ему поразительно ясно стало, какой маршрут предстоит теперь совершить, на какую волшебную дорогу предстоит теперь ступить, перешагнув порог родного дома. Эта дорога жила в нем вот уже пятьдесят лет, жила в глубине, подспудно, подолгу не напоминая о себе ничем, и он уже забывал о ней, пока не просыпался однажды со сладостной тоской в сердце, оттого что с невероятной конкретностью являлась ему во сне та давняя весна и тот мучительно прекрасный маршрут, пролегший по призрачным, светлым, словно лишенным тени, улицам.
Со всем спокойствием старости Александр Александрович подумал о том, что в любви ему, в сущности, везло, он нравился женщинам, и теперь без всякого тщеславия можно понять, почему он всегда был порядочным человеком — не педантом, не моралистом, а просто порядочным человеком, а это, оказывается, весьма ценится. Но вот парадокс: воспоминания о счастье давно стали для него умозрительными и холодными, будто какие-нибудь статистические данные, а боль неудачи оказалась живучей, она никогда в нем не исчезала и исчезнет, вероятно, лишь с ним самим. И впервые пришло ему в голову, что эта тоска, пожалуй, весьма украсила его бытие, одухотворила его, придала его характеру дополнительную глубину и элегичность.
Александр Александрович был часто строг к своему прошлому, презирал и казнил себя за ошибки и неверные шаги. Однако в этом случае он не чувствовал за собой никакой вины. Впрочем, Лену Жарскую он тоже ни в чем не винил, он вообще никогда ни в чем не мог ее винить, он мог только обижаться, не спать ночами, писать на лекциях нелепые письма и тут же рвать их, заказывать у Эйлерса на Малой Морской корзины роз, бродить вечерами возле ее дома на Миллионной, с замиранием сердца оглядываясь на шум каждого экипажа и на каждый женский смех. И потом забывать все это в один миг, когда она звонила ему и в трубке звучал ее нежный, как прикосновение, голос. Или, когда она возникала в гостиной, в чуть шуршащем платье, блестя длинными глазами, и покорная, почти гимназическая коса в сочетании с лионским шелком вдруг позволяла думать об опасном и очаровательном лицемерии. С ней он переставал быть самим собой, и это было мучительно — сознавать даже теперь — все заготовленные заранее блестящие и логические речи в присутствии Лены звучали напыщенно и наивно. Нельзя стараться быть обаятельным, как нельзя стараться быть любимым — мудрость должна успокаивать, но успокаивает только старость.
Читать дальше