Все чаще и чаще Натали Увиль листала страницы книги, имея под рукой все необходимое для рисования, и все реже и реже она разделяла эти две дисциплины. Сначала, делая лишь быстрые наброски, иллюстрации к любимым местам из своих книг, а потом отдаваясь во власть собственных фантазий и пытаясь передать на бумаге всю полноту того, что ее воспитательница, морщась, именовала чистым вымыслом, девушка начала и четвертую папку. Именно поэтому в том 1927 году, когда она случайно углубилась в тот же утренний час в ту же книгу, что и Анастас Браница, на одном ее рисунке появился бледный молодой человек с пушистыми усиками и бородкой, со шрамом поперек левой брови, пахнущий пчелиными сотами и табаком, одетый слишком серьезно, при том, что, как удалось ей заметить благодаря порыву ветра, подкладка его пиджака была необычно яркой и шелковисто-гладкой. И появился он не только на одном этом рисунке. Закрыв около полудня книгу об эллинской архитектуре и заложив ее на память цветной ниткой, ввиду того что вот-вот должен был начаться урок вышивания с мадам Дидье, Натали на каждом из своих рисунков обнаружила того, кто только что представился ей как Анастас Браница. Здесь — он сидит и что-то рассказывает ей. А здесь — внимательно слушает. Тут — срывает для нее веточку мирта. Там — протягивает ей руку, чтобы помочь перешагнуть через ручей. И наконец — договаривается с ней о встрече завтра, на той же странице того же раздела книги. На каждом, действительно на каждом рисунке было или его бледное лицо, или угловатая фигура, и у Натали Увиль от такой близости вспыхнули щеки.
— Ah, non, pas comme sa! А руки?! Надеюсь, вы не собираетесь вышивать с такими руками?! — ужаснулась воспитательница, увидев, что ее подопечная готова взять белую ткань перепачканными в пастели руками.
— Mon Dieu! Детка, что с вами, вы все время ошибаетесь! Кладите стежки по порядку! — призывала мадам Дидье, никогда не пропускавшая ни одного стежка. Девушка была как никогда раньше рассеянной и то и дело бросала взгляд через окна дома на Сеняке.
— Ca siffit! Придется мне закрыть окна, нынешняя весна отвлекает вас. Еще не хватало, чтобы вы укололись, а мне потом объясняться с вашим отцом, — вскочила со своего места рассерженная воспитательница и захлопнула одно за другим все окна.
Надо сказать, что эти слова еще долго раздавались в доме на Сеняке, потому что служанка, неграмотная Зуска из белградского пригорода, по-французски не понимала и, не решаясь устранить ни одного незнакомого ей звука, предпочитала не трогать их и дать им самим спокойно исчезнуть, улетучиться.
А на Великом Врачаре другая служанка, Златана, приготовив обед, ждала до тех пор, пока не потеряла терпение. Отогнув ладонью здоровое ухо и заткнув мизинцем другое, чтобы не слышать тишины, она постучала в дверь кабинета и, услышав, как Анастас откликнулся, вошла в комнату, где увидела что он с блаженной улыбкой смотрит в ту же самую книгу и жадно прикуривает сигарету от сигареты.
— Да вы тут задохнетесь, откройте окна и ступайте хоть что-нибудь поесть! — укоризненно обратилась она к нему и распахнула рамы, впустив в дом позднюю весну 1927 года.
Книга об эллинской архитектуре месяцами оставалась местом свиданий девушки и молодого человека. Каждый раз Натали Увиль и Анастас Браница встречались на новой странице, но всегда старались держаться как можно дальше от остальных читателей, забираясь в те области, которые автор исследования объединил под общим названием «аркадийские». Знакомство с доселе неведомыми деталями вызывало волнение, но оно не шло ни в какое сравнение с тем волнением, которое рождалось по мере того, как они открывали друг друга. Без всякого стеснения, свойственного миру внешних проявлений, их знакомство быстро приняло мягкие очертания дружбы, которая вскоре разлетелась в пыль под действием чувства любви. Вот интересно, действительно ли у любви есть определимая форма, спрашивала себя Натали Увиль, глядя на затуманившиеся пастели, сделанные ею после встреч с Анастасом. Или же их чувство можно описать только этими округлыми мелками, в которые добавлены гуммиарабик, воск или парафин, этой многоцветной липкой пыльцой, втертой в бумагу, потому что оно, это чувство, подобно бесчисленным частицам, проникает в каждую пору и углубление на поверхности шершавой бумаги, в каждую неровность этого шершавого мира, делая его гладким, более приемлемым, более переносимым. Да, у любви нет ни одного тотчас же узнаваемого, резко выраженного облика, она похожа на пар от радуги, неуловимый, но присутствующий повсюду, на сфумато ее рисунков.
Читать дальше