Она развернула страницу.
Это был личный почтовый ящик Бориса. Он был открыт на письме от Алины.
All that I have is all that you’ve given me.*
Песня, которую лет десять назад крутили везде
Мне всегда было проще писать, чем что-то произносить. Особенно объясняясь с тобой. Каждый раз, когда я пытаюсь извлечь из себя первый звук, чтобы выразить боль — привычную, как кошачья вонь в нашем старом подъезде (в подъезде, где я была счастлива от того, что в грязи окаменевших ступеней была грязь и твоих ботинок), которая от того, что непобедима и постоянна, не притупляется, а наоборот, становится все ненавистней, звук столбенеет — так бывает во сне и у Кафки: жизнь вдруг останавливает действие старых законов, замирая в не поддающемся старой логике трансе, и становится невозможно куда-то дойти, закричать, побежать или хотя бы, как я, просто вымолвить слово, и только таращишь глаза от ужаса и бессилия, от того, что твой голос тебе изменил, и тяжесть земли неожиданно больше тяжести собственной воли. Сколько раз, засыпая одна, я выуживала из потоков самых пронзительных слов, меняя одни на другие, капли горестных жалоб, леденящих проклятий и таких отравленных обвинений, чтобы смогли парализовать тебя в полушаге и полумысли и навсегда лишить твое с этих пор обездвиженное будущее его главного капитала — несокрушимой самоуверенности. Боже, как я мечтала, что вылью эту лавину тебе под ноги, и ты захлебнешься, барахтаясь в очередной своей лжи, у меня на глазах; как я хотела заразить твою спелую жизнь гнильцой, как яблоки на нашей старой даче (на той даче, где я была счастлива от того, что в илистой луже, которую мы называли прудом, были капли и твоего пота). Но я не буду. Я уже приняла решение и освободилась. Изменить ничего нельзя, а можно только поплакать на этой — не бумаге даже, а тусклой клавиатуре — о том, как мы жили с тобой двадцать лет. Двадцать лет, Борис! Двадцать вдохов и выдохов. Я немножко поплачу, можно? Я уже и не помню, какой я была до тебя, и была ли вообще. Каждый взмах своей мысли, изгиб неприхотливой (совсем не такой, как твоя) фантазии я пропускала через тебя, гадая и взвешивая, как ты оценишь меня в этом платье, с этой походкой, с этой душой. Даже не помню, когда я впервые наткнулась на то, что больше не понимаю, как же это бывает, когда хочешь чего-то сам. Я отвыкла иметь желания, отличные от твоих. Моими собственными оставались разве что страхи — вкрадчивые и зловонные страхи, их приходилось скрывать от тебя — никаких утешений мне все равно не дождаться — ты удостаивал их лишь недоуменной брезгливости — и то было много: взрослая женщина, как ты можешь бояться темных комнат? — а все остальное: мечты, устремления, убеждения — все было твоим. Мои ноги липли к педалям каждый раз, когда я садилась за руль, но что могло быть смертельнее твоего разочарования? — я научилась водить, а потом научилась беседовать о курортах и винах с твоими друзьями и быть с ними ровно такой, какой ты хотел меня им показать. Даже сына — игрушечного младенца, родившегося сразу с твоей величественной складкой раздумий на лбу и с твоим решительным подбородком — я родила не потому, что хотела сына, а потому что в моей власти это было единственным, что я могла подарить великому человеку, каким ты был для меня всю жизнь и останешься после смерти.
Великий человек смотрел в окно,
А для нее весь мир кончался краем
Его широкой греческой туники…
Как мы раньше читали с тобой вслух стихи — мои и чужие — помнишь? Все свои стихи — немощные и мучительные — я писала с мыслью о том, что ты их прочтешь, ты заметишь. И ведь ты замечал сначала. Целовал мои пальцы за каждую тонкую строку. Пусть Господь даст мне сил никогда больше не вспоминать, с какой нежностью, полудетской пугливостью годы назад ты любил меня. Я пытаюсь себе запретить допускать тебя в свои мысли, но даже когда ты без спросу являешься в диких снах с другой женщиной, гладишь ей руки, трогаешь шею, даже тогда не бывает так остекленело больно, как бывает, когда в беспощадных воспоминаниях, разметавших запреты, я снова, почти умирая, со всей изуверской дотошностью, на которую только способна память, вижу, как ты гладил и трогал меня.
Не иметь тебя — никогда не иметь тебя изначально — только так я могла бы сохранить свою жизнь неразбитой. Это ведь та же не принятая тобой логика, подчиняясь которой я не хотела ребенка. Ты уговаривал — я боялась. Чего я боялась — ты так и не понял, списав на мои обычные страхи, — беременность будет легкой, ты говорил, а роды примет лучший московский врач, а на потом позовем за деньги двух нянь из детского сада — чтоб купали, не спали, кормили. Боже мой! Ты пойми, я боялась потери! Не хлопот, не схваток — потери! Можешь ты это понять? Я сползала по стенке от одной только вероятности, что с нашим ребенком когда-нибудь может случиться беда — зачем же его рожать и подвергать себя и тебя испытанию даже малой возможностью непоправимой трагедии? Я тогда уже знала: можно жить, ничего не имея, но нельзя — потеряв, что когдато имел. Помнишь, тебе позвонили, и ты побледнел в разговоре, а я бросилась, схватила тебя за руки — что случилось? — скажи, что случилось? — умоляю, скажи! Ничего не случилось, звонили друзья — веселые парни, укротившие непредсказуемые свои судьбы — звали тебя на охоту, а побледнел от того, что просто не выспался. Ты смеялся, что я испугалась. А я — ужаснулась! Ужаснулась от мысли, что жизнь это ежеминутное — ежеминутное! — ожидание горя. Знать об этом — особенный крест, который Бог водружает на некоторых, вроде меня, наверное, как наказание за сомнения в справедливости его воли. Ты начал меняться лет через пять после нашей свадьбы. Я теперь понимаю, что и ребенок понадобился, потому что тебя самого испугало, что ты перестал так любить, как любил меня раньше. Ты думал, ребенок спасет нам семью, привяжет тебя ко мне с новой силой. А я видела каждый отравленный знак угасания этой любви. Прочитай, какие стихи я тогда писала.
Читать дальше