А он в глубине держал их всех на плечах, нес, любя и страдая.
«Чем тяжелей, тем легче», — глядя на него, повторял Иван Тимофеевич. И мыслью своей подставил рядом с машинистом под хрустящие своды плечо.
Смена летела в неуловимых проворотах часов, в челночном движении комбайна. Он устал от мотаний, но в его утомлении копились веселье и легкость.
«Люди мы черные, неученые, зато крученые да верченые, — бормотал он, оканчивая ремонт лебедки, проверяя ход барабана. — Хоть свету здесь мало, а видим зорче!»
— Тимофеич! — крикнул ему, пробегая, рабочий с кувалдой.
— Говори!
— Тупик сажать будешь, — подсобить?
— Сам справлюсь, — ответил Иван Тимофеевич, разгибаясь над урчащим, наматывающим трос барабаном.
Захотелось пить. Он отвинтил у термоса крышку, сдув набившийся в резьбу уголь. Ухватил зубами алюминиевое горло. Глотнул теплый, отдающий металлом чай.
Рядом молодой горнорабочий в белой замусоленной каске грохотал отбойным молотком. Заканчивал выемку ниши, чтоб комбайн, вернувшись на этот край, без помех врубился в забой.
Стоял над клокочущим транспортером, расставив ноги. Нацелил стрекочущий инструмент в стекловидно сверкающий пласт, выбирая в нем тайные узлы, сопряжения. Чуть касался их. И срывались с петель запоры, открывались черные створки, и с невидимых полок выпадали осколки сосудов и ваз, обломки статуй.
Иван Тимофеевич любовался его работой, его противоборством с горой. Напряженным упором его ног, головы и плеч, играющих с давлением земли. Он погружал молоток, налегая гибкими, неотвердевшими мускулами. Достигал острием нервной, глубокой точки. А достигнув, уклонялся, отскакивал, давая обрушиться на транспортер черным лепным карнизам.
Иван Тимофеевич чувствовал его молодость. Радость его неусталых движений. Пляску губ, бровей, свежих глаз, в которых сквозь кристаллы угля возникали девичьи лица.
Поймал на себе его молодой, быстрый взгляд, смутился. Спросил грубовато:
— Ты носом-то вертишь, газа больше не чуешь?
— Нету! Вчера маленько пахнуло. Должно, один, пузырек попался. Сегодня ни грамма… Тимофеич, вон чай-то льется! Дай глотнуть!..
Из наклоненного термоса лился чай. Иван Тимофеевич протянул термос парню. И тот припал и пил.
По вызову из хриплого телефонного рупора он смотался на нижний тупик, где случилась заминка. Кого-то ругнул на ходу: «Что ты, как пленный, работаешь?» Кого-то насмешливо цапнул: «Чего на острое сел? Портки прорвешь!» Кого-то ласково двинул: «Давай подсоби!»
Сам схватил топор, ударив свежий, с сосновой корой стояк.
Быстрей замелькали лопаты и пилы. В покрикивании, в поругивании, в пересмехе бригада вцепилась в дело. А Иван Тимофеевич незаметно, оставив запущенный механизм, вернулся на верхний, подлежащий осадке тупик.
Он работал, открывая замки у стоек, спуская из них давление. Тонким тросиком выдергивал их из-под кровли. И дощатые, упиравшиеся в свод поперечины начинали трещать и рушиться. Падали плотные пачки угля. Доски ломались. Запахло смолой. А он, уклоняясь, выхватывал уцелевшее дерево, аккуратно, по-мужицки, складывал в поленницу.
«Об чем мы еще горюем? Об чем другом вспоминаем?» — думал он.
Перетаскивал литое тело стойки, прижимая к себе, как ствол миномета. Начинал работать домкратом до нагрева, до пота, до липкого ручья из-под каски. И, пока работал, все сыпались и сыпались глыбы.
«Так что же нам, грешным, надо? Чего никак не находим?» — думал он, распрямляясь.
Он устал. Голова его закружилась. Он вдруг ощутил всю глубину земли, всю огромность прожитой жизни. Что-то случилось с ним: легчайший удар и смещение.
Будто в угольной толще раскрылись бесшумно двери и ударил свет, белизна. И в этом свечении тихо входили в добре и прощении: Семен Клименко, радостный, смуглый, горячий, раскачивая на груди шахтерскую медаль; и та, молодая и чудная, с голубым перстеньком, тянула, боясь расплескать, солнечную граненую стопку; и тот, замерзший в снегах, стоял перед ним посреди молодого луга, пшеничноголовый, держа в губах колосок. И там, где чернел недавно глухой, непомерный свод, там бился, звенел на ветру огненный золоченый лист, уходя в голубое небо, посылая в него лучи.
* * *
Для Ковригина была утомительной и неясной эта знойная карагандинская неделя. Особенно вчера, когда дел больше нет, мимолетные дневные знакомства рассыпаны и ты наедине с чужим, тебя не замечающим городом, с молодой вечерней толпой на главном проспекте, в которой нет тебе места, с гостиницей, облучаемый размытыми жизнями, скоротечными новосельями за стеной, всем гостиничным бытом, приспособленным для бесследного исчезновения, где сам ты учтен лишь номером на пластмассовой болванке ключа. И если прежде ты именно это ценил: свою оторванность, анонимность, — то теперь это пугало и удивляло.
Читать дальше