Родриго спрятал свое изменившееся лицо, уткнувшись в чашку кофе. Сьенфуэгос принялся барабанить пальцами по столу в такт проигрывателю, стонавшему: Если бы не умер Хуарес, родина была бы спасена. Родриго поставил чашку на липкое блюдечко.
— Потом я вспоминаю себя, с запавшими глазами и позеленевшей кожей. Мне было тогда семнадцать лет, и я собирался поступить на подготовительный факультет университета. Школа маристов закрылась, и мать очень боялась, как бы на подготовительном со мной чего-нибудь не случилось. После той сцены мы уже не могли разговаривать между собой — разве только просили друг друга о чем-нибудь, касающемся домашнего обихода, обменивались двумя словами, когда уходили и приходили. Но она следила за каждым моим движением, жадно ловила все, что позволяло ей выведать, что я делаю, когда остаюсь один. Теперь она в одиночестве вязала в гостиной, стараясь безмолвно сказать мне что-то, и я это чувствовал в своей комнате, где каждый вечер брался за перо, потому что, наконец, пришло открытие. Я писал в лихорадочном напряжении, не зная толком, какие слова ложатся на бумагу, уверенный в одном: что бы ни вышло из-под моего пера, это важно. Важно потому, что писать — для меня единственный способ сказать: я есмь. Я. Я, отличный от всех других, а не один из многих. Я, тождественный только себе самому. Единственный. Даже бог не может заменить меня другим. Если бы я был другим, рухнул бы мир. Луна была бы солнцем, день исходил бы от другого светила. Меня нельзя заменить другим, а другого мной. Я читал Гарсиласо и чувствовал, что вступаю в совершенный, гармоничный мир, в котором все могли бы любить, жить, видеть других и представать перед другими, не стыдясь и, главное, не нуждаясь в оправданиях. А когда мне в руки попался томик Рембо, я подумал, что встретил своего подлинного брата и друга, который сумел бы понять и разделить со мной великое открытие, великое несчастье. Я писал, сжимая зубы; толкал лампу, свисавшую с потолка, чтобы, глядя, как мечутся тени, почувствовать, что они мечутся и во мне самом, что комната уже не внешнее пространство, а мой собственный мозг, одновременно огромный и крохотный, пляшущий в шальном и фатальном ритме. Потом я без сил валился на кровать. Молча, с закрытыми глазами раздевался, залезал в постель и ждал головной боли, с которой я, бывало, каждое утро готовился к той ужасной минуте, когда войду в школу. На подготовительном я познакомился с группой моих сверстников, которые тоже интересовались литературой. Их возглавлял Томас Медиана, который проектировал издавать журнал, где будут печататься в переводе произведения всех новых европейских писателей, неизвестных Мексике. Они слегка посмеялись над моим неумеренным увлечением Гарсиласо, но, когда я заговорил о Рембо, присмотрелись ко мне и решили, что я достоин принимать участие в их беседах во время перемен. Томас спросил, читал ли я Жида, и обещал показать мне свою библиотеку: «Я подписан на N.R.F. [72]и получаю все новинки. Здесь даже не слышали о Марселе Прусте. А ведь существует новое, действительно современное мировосприятие». Дружба с этими молодыми людьми окрылила меня. Все они, как и я, числились на юридическом отделении, но никто не читал книг по правоведению. «Это поприще ближе всего к тому, что нас интересует, — говорил Медиана. — Наши родители считают, что позорно не иметь диплома, уж не говоря о том, что без него мы будем подыхать с голоду. Время богемы прошло!» Я принялся шлифовать свои стихи, чтобы показать их Томасу, и когда кто-нибудь из моих новых друзей говорил мне: «Когда же мы почитаем твои вещи?..» — как это волновало меня, Икска, как это волновало меня! Ты помнишь эти дни? Какие неисчерпаемые силы мы чувствовали в себе, как мы верили, что нам суждена великая будущность! Искусство, литература, наши новые магические слова… Помнишь, как Ороско расписывал подготовительный? После занятий я подолгу наблюдал за напоминавшей паучка фигуркой художника, который, часами стоя на лесах, одной рукой заполнял формами и красками старые стены. Я чувствовал, что эти краски принадлежат мне, что произошло нечто значительное, раз эти краски смогли появиться и заговорить и сказать каждому, кто он, чем он живет, что представляет собой как личность. Потом я начал поздно возвращаться домой: часами сидел с новыми друзьями в кафе где-нибудь в центре — помнишь, Икска, какие они были в ту пору? Пабло Береа, самый серьезный из нас, уже достигший успеха как поэт и выдвинувшийся на службе; Луис Пинеда, выпустивший сатирический журнал; Хесус де Ольмос, высокий и вылощенный, сыпавший каламбурами; Рамон Фриас, скромный и аккуратный, скупой на слова и точный в выражении мысли, без конца работавший над длинной поэмой, которую держал в тайне; Хорхе Тайльен, самый старший, уже побывавший в дальних краях и опубликовавший три сборника стихов, поражавших яркостью и новизной; Роберто Ладейро, самый таинственный, самый блестящий, провозвестник новых идей, и Томас Медиана, маленький и бледный, всегда в черном, полный сатанинского юмора. С каким энтузиазмом, Икска, я произносил тогда их имена! Они были жрецами нового культа, который обещал нам возможность посредством поэзии спастись как личности и оставить наследие красоты.
Читать дальше