Вирхов, однако, и сам устыдился уже своих выкриков и волнений.
— Не сердитесь, — извинился он. — Я просто ревную.
— Вы тоже не сердитесь, — трогательно улыбнулась она. — Он совсем неплохой человек. Нельзя забывать об «образе и подобии». Вот видите, он и про Наташу вспомнил, пожалел ее. Он успокоился, много передумал, я это вижу. Он стал другой. С ними и без них — ведь это совсем разные вещи… И видите, этот старик, он тоже пришел за помощью ко мне, он почувствовал…
Они договорились идти в больницу, где лежал главный, на другой день после обеда, и если Муравьев, проснувшись наутро, решил отправиться туда тотчас же, один, обманув Попова, то не потому, что так подсказывал ему его растревоженный политический инстинкт, но скорее потому, что исходивший от Попова американо-крестьянский дух, дух неуемного функционерства показался ему наутро особенно тяжел; Муравьеву захотелось просто посидеть и поболтать со старым товарищем, не делать дела и, может быть, даже не заикаться ни о какой статье, а вспомнить старое, старых знакомых с человеком примерно одного с ним возраста и круга, способным с полуслова понять столько, сколько Попову при всем его уме все-таки ни за что не понять. Правда, Муравьев никогда не был особенно близок с Кондаковым — такова была фамилия главного редактора, — с ним было довольно трудно быть близким, но сейчас Муравьеву верилось, что тот всегда вызывал в нем искреннюю симпатию, и оттого, что Кондаков был теперь в трудном положении, эти теплые чувства к нему у Муравьева еще возрастали.
Кондаков лежал в отдельной палате маленькой чистой больницы, которую курировала какая-то религиозная организация. Это был большой, крупноголовый и крупнотелый шестидесятилетний мужчина, абсолютно седой, прежде с довольно молодым, живым, располагающим к себе лицом. Он поседел и растолстел еще в сорок лет, сразу же, от неправильного обмена веществ или от сердца, и все давно привыкли видеть его седым и толстым, но сейчас Муравьеву показалось, что за последние полтора года этот человек успел сначала осунуться, обрюзгнуть, а теперь заново не растолстел, а совсем уже нездорово распух, и серые глаза его, окруженные синевой, источали невыразимую тоску, забивавшую их природную живость. Несколько дней назад он оправился от приступа стенокардии, но сердце его было испорчено уже безвозвратно, и очевидный для Муравьева недосмотр врачей грозил нынче опять поставить его на грань катастрофы.
Недосмотр заключался в том, что, уступая настойчивым просьбам больного, не зная его как следует, не вняв его единственной родственнице, двоюродной сестре, которая обязательно должна была уговаривать их не делать этого, врачи разрешили ему читать газеты и слушать радио. После долгого перерыва, с непривычки, думал Муравьев, это занятие может вышибить из колеи и здорового, Кондаков же не был, так сказать, вообще чувствителен к состоянию мирового целого, которое нелепо открывается сегодня в бездушных газетных сообщениях, — это был политик до мозга костей, настоящий политический гений, человек, живший только политикой и ради политики, ощущавший напряжение мирового политического пульса всем своим существом. Во всем мире не могло произойти такого события (кроме, разумеется, наводнений и землетрясений), о котором Кондакову не было бы заранее известно, не совершалось такого государственного переворота, подноготной которого он бы не знал, не было такого политического деятеля, биография которого со всеми ее темными и тайными изгибами не была бы ему знакома. У него была необыкновенная языковая одаренность, он читал газеты чуть не на всех языках мира, включая китайский, который освоил уже в зрелом возрасте, и, обладая великолепной памятью, помнил всё за все годы, с тех самых пор, как впервые одиннадцати лет от роду открыл газету. Не менее хорошо ориентировался он и в истории любого государства, имел понятие об экономике, о залежах полезных ископаемых, о живших на окраинах этих государств забытых племенах. Он мог бы с полным на то правом быть внушительной фигурой во всякой из этих держав, занимая самые верхние ступеньки в правительственной иерархии, будь это республика, конституционная монархия или тоталитарная диктатура, и не было такой политической программы, изъянов которой он бы не видел, такой комбинации, которую он не разыгрывал бы в уме, такого преступления, на которое он внутренне не был готов, такого обмана, которого он не совершил бы в своей душе. В былые времена отечественные и некоторые европейские общественные деятели, имевшие удовольствие и счастье познакомиться с Кондаковым, его политические сторонники и противники в один голос твердили, что он гениален или по крайней мере дьявольски умен; он был обаятельный светский человек, блестящий оратор и искусный собеседник, и Муравьев думал, что тот же Попов, например, прилепился к журналу не столько оттого, что ему дороги были какие-то там демократические идеалы, сколько оттого, что, встретив на своем пути Кондакова, не смог уже отойти от него, был покорён его всемогущим умом, его всезнанием, его сверхъестественным профессионализмом. Будучи скрытен, в свою личную жизнь Кондаков не допускал никого, и никто не представлял себе ее. Он почти не пил, не курил, никто не знал, есть ли у него женщины, хотя известно было, что он был дважды женат, но, кажется, оба раза неудачно; сын от первого брака не поддерживал с отцом никаких связей; только двоюродная сестра, старая дева, оставалась ему верна; он жил, по-видимому, лишь политикой и для политики.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу