Шли и без толку сотрясали воздух выстрелами. На каком-то широком продуваемом плёсе, прямо в реке узрели стоявшего изюбра. Увидев нас, он рысью выбежал из воды, изящно положив рога на спину, легко вспрыгнул на метровый берег и с шумом скрылся в распадке.
— Вот бы добыть, — загорелись глаза у Степана. — Сюда бы на зиму: и рыба, и зверь, и кедрача много для белок на сопках. — Но никто его не поддержал, никому сюда снова не хотелось.
Обедали опять как в лучших домах Лондона — пареной в листьях и золе рыбой, за уши не оттащишь. Старик расстарался. Всё же, как ни говори, хорошо быть начальником, пусть даже малым. Стёпа просился на рябчиков, но мы дружно отказали: хватит с нас и одного удачливого охотника. С часок подымили всласть, но никто не пришёл, и я начал подозревать, что Колокольчик видит, но мять ноги не хочет, нас ждёт. Дождётся! Придём, накостыляем по шее, за нами не залежится, во всяком случае — за мной.
Чтобы ненароком не закемарить, пошёл от нечего делать на речку набрать свежей воды. Спустился, только зачерпнул котелком, как — плесь! — и из речки высунулась здоровенная рыбья голова, торчит перископом, таращит выпученные круглые глаза и рот открывает-закрывает, говорит мне что-то, а я от неожиданности оглох, ничего не слышу. Долго мы так разглядывали друг друга, потом она поняла, что с этим сухопутным костлявым ершом не договоришься, опустила перископ и больше не высовывалась. К чему бы это? Неспроста! Что-то упорно хотела сказать. Вернулся к своим, рассказываю о золотой рыбке, ну, меня, естественно, ругают, что ничего не попросил, хотя бы по бутылке «Жигулёвского», а я думаю: смейтесь, смейтесь, теперь, когда опомнился, припоминаю, что говорила она на языке глухонемых, и явственно представил шевеление слов на её губах: «Вы правильно идёте, там он, Колокольчик, только торопитесь».
— Хватит базарить, — выговариваю насмешникам, — вишь, разомлели, туристы: пиво им подавай с бабой. Пошли! — и первый собираюсь, не обращая внимания на стенания Адольфа.
Или рыба обманула, или Колокольчик глиссером рванул к морю, игнорируя наши сигналы — может, ему вовсе и не светит быть в начальниках отряда, а хочется в Рио, но только и вторую половину дня мы прохиляли попусту. В предвечерье остановились, утомлённые не столько ходьбой, сколько её безрезультатностью. Вдали не видно даже мерцающего огонька, всё — темно. На этот раз ничего у нас толком не выходит: кое-как сляпали неуютное гнездовье, с апатией заглотили обрыдлый рыбный кондёр, компания подобралась нудная, некомпанейская, один хуже другого, исключая, разве, меня. Вечное неутомимое брюзжание Рябушинского раздражало, бесило до изнеможения. В конце концов, надоел до чёртиков. Спрашиваю в сердцах:
— Если всё не по тебе, если отдавили мозоль, отказался бы идти как Хитров, и вся недолга.
— Ага! — блажит, раззявив орало. — Как же! Откажешься! У Павла в экспедиции мохнатая лапа — главный геодезист, отстоит чуть что. Не зря Паша каждый год возит ему шкурки, рыбу, мясо. А мне сразу врежут на полную катушку: строгача по партийной линии, из старших — пинком, жену — из камералки вон, и лечи мозоль. Вообще могут спровадить в какую-нибудь захудалую партию на тудыкину гору, и кукуй с детьми. Вериги на всю жизнь.
— Не женился бы, — предлагаю разумный выход задним числом.
— Меня и не спрашивали, — ухмыляется, довольный. Переходы у Адика от раздражения и нудения к спокойствию и удовлетворению быстры и неожиданны, как будто кто-то другой говорит его устами. Мы смеёмся, радуясь, что влип он, а не мы.
— Ну, детей бы не делал в спешке, — поучаю, — а то сразу двух.
— Никто и не делал, — улыбается вновь, — их аист принёс. — Ржём, упадя, радуясь и за него, и, в первую очередь, за себя.
— Я таких, — отсмеявшись, говорит Горюн, — добровольно обвесившихся веригами, сначала презирал.
— Ну, ты, не очень-то… — лениво взбрыкнул Адик.
— Нас как учили: раньше думай о Родине, а потом о себе. За идею откажись от всего, отдай жизнь, предай близких: мать — сына, сын — отца. В революцию и в гражданскую войну белые и красные погибли, остались розовые и серые, а идея стала разжижаться, разъедаемая благами. Когда я увидел, что таких, предавших идею ради благ и семьи, в лагерях становится ничуть не меньше, чем фанатичных идейных противников, мне верижников стало жалко.
— Не тебе жалеть, — опять возник Рябушинский, — сам-то кем стал? Чего достиг?
— Но жалость быстро прошла, — продолжал, не отвечая, профессор, и говорил он, я знаю, не для Рябовского, не для Стёпы, а для меня, — потому что многие, обвесившиеся веригами, прятали за ними страх за собственную никчемную жизнь. Они, может быть и незаметно для себя, добровольно поменяли внутреннюю духовную свободу на материальное рабство, и чем дальше мы уходим во времени от революции, тем больше будет таких. Так было после Французской революции. Слабые люди не в состоянии выдержать тяжесть вериг совести, общественного долга, моральных ценностей и светлой идеи далёкого будущего.
Читать дальше