«Le Figaro». Потом уехал в Германию, где колесил по Баварии, затем в Австрию и Швейцарию. Вернулся в Испанию, пересек Андалусию, которая мне не очень понравилась. Еще раз оказался в Наварре. Прекрасные места. Проехался по галисийскому побережью. Был в Астурии и Стране Басков. Затем сел на поезд, идущий в Италию. Прибыл в Рим. Стоял на коленях перед святым отцом. [34]Плакал. В то время у меня были беспокойные сны. В них какие-то женщины рвали на себе платья. Появлялся падре Антонио, кюре из Бургоса, который, перед тем как преставиться, открывал один глаз и говорил: нехорошо все это, дружочек. Привиделась целая стая соколов, тысячи соколов, летевших на большой высоте над Атлантическим океаном в направлении Америки. Иногда во сне солнце принималось чернеть. Другой раз возник тучный кюре-немец и рассказал анекдот. Он сказал: «Падре Лакруа, не хотите ли одну историйку? На приеме у папы в ватиканских покоях сидит германский теолог. Ведут неторопливую беседу. Вдруг являются два французских археолога, взбудораженные, нервные, и заявляют святому отцу, что только прибыли из Израиля и имеют для него две новости: одну очень хорошую, другую скорее плохую. Папа уговаривает их вываливать все разом, не тянуть кота за хвост. Французы, перебивая друг друга, рассказывают, что ими найдена Святая могила. «Святая могила?» – переспрашивает папа. «Да-да, Святая могила! В этом нет ни малейших сомнений». Папа плачет от радости. «А какая же плохая новость?» – спрашивает он, вытирая слезы. «А то, что внутри могилы мы нашли тело Иисуса Христа!» Папа падает в обморок. Французы хлопочут, приводя его в чувство. А немецкий теолог, единственный человек, сохранивший спокойствие, говорит: «Значит, Иисус Христос на самом деле существовал?» Сордель, Сорделло, этот Сорделло, маэстро Сорделло… Пришел день, когда я решил, что пора возвращаться в Чили. Обратный путь проделал на самолете. Обстановка на родине оставляла желать лучшего. Не стоит предаваться мечтам, надо быть последовательным. Не нужно гоняться за химерами, надо оставаться патриотом, говорил я себе. В Чили дела шли плохо. Мои дела в общем шли хорошо, но у моей родины плохо. Я никогда не был отъявленным националистом, но тем не менее чувствую настоящую любовь к своей стране. «Чили, Чили… Как же ты могла так измениться?» – спрашивал я себя тогда, высовываясь дома в открытое окно и глядя на огни Сантьяго, уходящие вдаль. Что над тобой такого сделали? Чилийцы что, с ума посходили? Кто во всем этом виноват? В другой раз, вышагивая по переходам колледжа или по коридорам редакции, вопрошал: до какого предела ты дойдешь, Чили? Ты теперь станешь совсем другой? Эдаким выродком на провинциальной обочине цивилизации? А потом случились выборы, и выиграл Альенде. И тогда я подошел к зеркалу в своей комнате и попробовал сформулировать главный вопрос, который приберегал именно для такого момента, но вопрос отказался слетать с моих малокровных губ. Потому что никто не смог бы этого перенести. В ночь триумфа Альенде я вышел на улицу и направился к дому Фэрвелла. Он сам открыл мне дверь. Как же он постарел! В ту пору Фэрвеллу перевалило за восемьдесят, и он уже не пытался дотрагиваться до моей талии или бедер, когда мы виделись. «Проходи, Себастьян», – приветствовал он меня. Я прошел за ним в залу. Фэрвелл делал какие-то срочные телефонные звонки. Первым, кому он позвонил, был Неруда. Не смог его найти. Потом позвонил Никанору Парре. Тот же результат. Я бросился в одно из кресел и зарылся лицом в ладони. Слышно было, как Фэрвелл крутил диск, набирая номера еще четырех-пяти поэтов, но все было напрасно. Мы стали пить. Я посоветовал дозвониться, если это могло его как-то успокоить, до нескольких католических поэтов, которых мы оба знали. «Эти хуже всех, – сказал Фэрвелл, – они все должны быть на улицах и праздновать победу Альенде». Через несколько часов Фэрвелл заснул прямо на стуле. Я хотел перетащить его на кровать, но он был слишком тяжел для меня, и пришлось оставить так. Вернувшись домой, я стал читать греков. В конце концов, будь что будет, все в руках Господних, сказал я себе. А я буду читать древних греков. Начал с Гомера, как положено, потом перешел к Фалесу Милетскому, затем к Ксенофану из Колофона, Алкмеону из Кротона, Зенону из Элеи (хорош! хорош!), а потом убили генерала армии, благоволившего Альенде, Чили восстановила дипломатические отношения с Кубой, национальная перепись зарегистрировала численность населения страны 8 884 768 человек, по телевидению начался сериал «Право родиться», а я читал Тиртея из Спарты, Архилоха Паросского, Солона Афинского, Гиппонакта Эфесского, Эстесикора из Имеры, Сафо с Митилини, [35]Феогнида из Мегары, Анакреонта из Теоса и Пиндара из Тебаса (один из самых моих любимых), а в это время правительство национализировало медь, потом селитру и железо, Пабло Неруда получил Нобелевскую премию, а Диас Касануэва – Национальную премию по литературе, Фидель Кастро приехал в страну с визитом, и многие решили, что он собирается остаться здесь жить, но тут убили экс-министра из Христианско-демократической партии Переса Суховича, а Лафуркад опубликовал свою «Белую голубку», я написал об этом добротную критическую статью, чуть ли не хвалебную, хотя в глубине души знал, что романчик-то ничего не стоил, и в эти дни организовали первый «кастрюльный» марш протеста против Альенде, а я вчитывался в Эсхила, и Софокла, и Еврипида (у всех – трагедии), одолел Алкея (тоже с Митилини), Эзопа, Гесиода и Геродота (этот был скорее титаном, чем человеком), а в Чили царили кризис и инфляция, черный рынок, стояли длинные очереди за продуктами, в результате аграрной реформы экспроприировали имение Фэрвелла и многие другие латифундии, возник Национальный секретариат по делам женщин, Альенде посетил Мексику и Генеральную ассамблею Объединенных Наций в Нью-Йорке, были новые покушения, а я листал Тусидида, его описания бесконечных войн, рек и долин, ветров и плоскогорий, которые вставали со страниц, затемненных временем, а еще там были люди Тусидида, то есть воины Тусидида, и мирные люди, занимавшиеся сбором винограда и смотревшие с горы на далекий горизонт, где находился я, затерянный среди миллионов других существ, которым еще предстояло родиться, горизонт, куда смотрел и Тусидид, и на котором дрожал и маячил я, а еще я стал перечитывать Демосфена, Менандра, Аристотеля и Платона (что всегда оказывается полезным), и начались забастовки, и некий полковник из бронетанкового полка попытался поднять мятеж, а один кинооператор умер, снимая собственную смерть, а потом убили морского советника Альенде, были беспорядки, всеобщая перепалка, чилийцы ругались между собой, писали на стенах, а еще почти полмиллиона человек прошли маршем в поддержку Альенде, а затем произошел-таки мятеж, военный переворот, самопровозглашение Хунты, бомбардировка Ла Монеды, после чего президент застрелился, и все было кончено. И тогда я тоже успокоился, держа палец на странице, которую в тот момент читал, и подумал: какой покой. Я встал и высунулся из окна: какая тишина. Небо было голубым, чистейшей голубизны, лишь кое-где облачные отметины. Вдали летел вертолет. Не закрывая окна, я встал на колени и помолился – за Чили, за всех чилийцев, погибших и живых. Потом позвонил Фэрвеллу. «Ну, как вы там?» – спросил я его. «Не знаю, что и думать», – ответил он. Следующие дни были какими-то нереальными, будто все мы внезапно очнулись от сна и погрузились в повседневную жизнь, хотя временами казалось ровным счетом обратное – будто мы по мановению волшебной палочки погрузились в сон. Житейский быт также стал раскручиваться согласно этим ненормальным параметрам, ведь во сне может произойти что угодно, и, что бы ни случилось,
принимаешь все как есть. При этом движения могут быть разными. Мы двигаемся, как газели или как тигр, который мечтает поймать газель. Мы двигаемся, как на картине Вазарели. [36]Как будто у нас нет тени, но этот ужасающий факт нас не трогает. Разговариваем. Кушаем. А на деле стараемся не думать, что мы говорим, не думать, что мы едим. Как-то поздно вечером я узнал, что умер Неруда. Позвонил Фэрвеллу по телефону. «Умер Пабло», – сказал я ему. «Это от рака, от рака», – отозвался Фэрвелл. «Да, от рака», – подтвердил я. «Мы пойдем на похороны?» – «Я да», – сказал Фэрвелл. «Я пойду с вами», – решил я. Повесил трубку, было ощущение, что разговор происходил во сне. На следующий день мы отправились на кладбище. Фэрвелл был очень красив. Он походил на корабль-призрак, но был весьма элегантен. «Мне возвращают усадьбу», – сказал он мне на ухо. Траурная процессия была многочисленной, по мере движения к ней присоединялось все больше народа. «А вон козлы-пидоры – добры молодцы», – процедил Фэрвелл, и я посоветовал ему следить за собой, заметив, что он подмигивает каким-то незнакомцам. Это были молодые люди хмурого вида, но мне они показались будто пришедшими из сна, в котором плохое или хорошее настроение было лишь метафизической случайностью. Я услышал, как позади нас кто-то, узнав Фэрвелла, сообщил кому-то: «Это Фэрвелл, критик». Слова как бы выскакивали из одного сна и попадали в другой. Потом кто-то стал кричать. Истерика. Другие вторили. «Что за кощунство!» – пробурчал Фэрвелл. «Кликуши, – отозвался я, – не обращайте внимания, скоро кладбище». – «А где сам Пабло?» – спросил Фэрвелл. «Впереди всех, – сказал я, – в гробу». – «Не идиотничайте, – сказал Фэрвелл, – я еще не стал маразматиком». – «Извините», – усмехнулся я. «Так и быть, – смилостивился Фэрвелл. – Жаль, сейчас уже не те похороны, что были прежде». – «И в самом деле», – согласился я. «С панегириками и всяческими прощаниями», – добавил Фэрвелл. «На французский манер», – согласился я. «Какую прекрасную речь я мог бы написать в честь Пабло», – сказал Фэрвелл и заплакал. Все как во сне, подумал я. Выходя с кладбища под руку с Фэрвеллом, я заметил какого-то типа, который спал, притулившись к могиле. По спине у меня пробежала дрожь. Последующие дни были довольно спокойными, я уже устал от чтения стольких греческих авторов, поэтому снова вернулся к чилийской литературе. Попробовал писать стихи. Поначалу выходили одни ямбы. Потом не знаю, что произошло. Моя ангельская поэзия стала бесовской. Сколько раз по вечерам у меня возникал соблазн показать эти вирши моему духовнику, но я не сделал этого. Писал о женщинах, которых бичевал нещадно, писал об извращенцах, о детях, пропавших в железнодорожных тупиках, где стоят покинутые поезда. Моя поэзия всегда была, если определять ее одним словом, аполлоновской, а та, что у меня получалась сейчас, была скорее дионисийской. Однако на самом-то деле она была и не дионисийской. И даже не бесовской. Она была неистовой. Ну что мне сделали эти бедные женщины, возникавшие в моих стихах? Хоть одна из них меня обманула? И что мне сделали эти бедные извращенцы? Да ничего, ничего они мне не сделали! Ни женщины, ни гомики. И еще меньше, видит Бог, дети. Тогда за каким чертом, извините, написал я об этих несчастных детях, которых жизнь закинула в заброшенные тупики? Может быть, одним из них был я сам? Может, это были дети, которых я никогда не буду иметь? Или речь шла о потерянных детях других, тоже потерянных, существ, которых я никогда не узнаю? Но тогда откуда столько злости? Будничная моя жизнь протекала самым мирным образом. Говорил я ровным голосом, никогда не сердился, был пунктуален, придерживался распорядка. На ночь молился и засыпал без труда. Иногда мне снились кошмары, однако в те времена они всех мучили – кого больше, кого меньше. По утрам, несмотря ни на что, я вставал отдохнувшим и настроенным на решение текущих задач. Однажды таким вот утром мне сообщили, что двое пришли с визитом, ждут в гостиной. Я закончил умываться и спустился. На деревянной скамейке у стены сидел сеньор Одейм. Сеньор Ойдо стоял, заложив руки за спину, и изучал картину одного художника, называвшего себя экспрессионистом (хотя на самом деле он был скорее импрессионист). Завидев меня, оба заулыбались, как улыбаются старому другу. Я пригласил их позавтракать вместе. К моему удивлению, оба заявили, что уже давно успели позавтракать, хотя часы на стене показывали восемь с минутами. Согласились выпить со мной чаю только за компанию. «А мой завтрак как раз и состоит из чая, – сказал я, – а еще из тостов с маслом и мармеладом и стакана апельсинового сока». – «Ну, это сбалансированный завтрак», – заметил сеньор Одейм. Сеньор Ойдо ничего не сказал. Служанка накрыла на стол – по моей просьбе на веранде, откуда открывается вид на сад и деревья, частично загораживающие стены соседнего колледжа. «Нам поручено сделать вам очень деликатное предложение», – сказал сеньор Одейм. Я молча кивнул. Ойдо взял один из моих тостов и стал намазывать на него масло. «Дело исключает какую бы то ни было огласку, – продолжал Одейм, – особенно сейчас, в этой ситуации». Я ответил, что понимаю. Сеньор Ойдо надкусил тост и стал смотреть на три огромные араукарии – гордость колледжа, – вздымавшие свои ветви в глубине парка. «Вы знаете, падре Уррутиа, этих чилийцев – всегда горазды приврать, даже без всякой задней мысли, должен заметить, но мастера приукрасить, каких мало». На это я ничего не ответил. Сеньор Ойдо в три надкуса покончил с бутербродом и принялся за второй тост. «Что я хочу этим сказать? – риторически продолжил сеньор Одейм. – То, что повод, который привел нас сюда, требует сохранения его в секрете». Я снова ответил, что понимаю. Сеньор Ойдо налил себе еще чаю и позвал служанку, щелкнув большим и средним пальцами, чтобы она принесла ему немного молока. «Что же вы понимаете?» – спросил Одейм, улыбаясь искренне и дружелюбно. «То, что от меня требуется абсолютная секретность», – ответил я. «Более того, – настаивал Одейм, – сверхабсолютная секретность и такая же необычайная осторожность». Мне хотелось стилистически его немного подправить, но я молчал, потому что надо было узнать, наконец, чего же они от меня добиваются. «Вы что-нибудь знаете о марксизме?» – спросил сеньор Ойдо, промокнув губы салфеткой. «Знаю кое-что, но лишь в рамках моей эрудиции, – ответил я. – То есть трудно найти кого-либо более далекого от этого учения, чем я, это может вам кто угодно подтвердить». – «Но вы знаете или не знаете?» – «Ну, кое-что знаю», – ответил я, начиная нервничать. «В вашей библиотеке есть книги по марксизму?» – спросил Ойдо. «Да Бог мой, это не моя библиотека, а библиотека нашего духовного общества; там, наверное, что-то найдется, но только для справки, чтобы, к примеру, аргументировать ту или иную философскую работу, направленную, как правило, против марксизма». – «Но вы, падре Уррутиа, имеете и свою библиотеку, личную, частную – какие-то книги здесь, в колледже, а какие-то дома, в доме вашей матери, или я ошибаюсь?» – «Да нет, не ошибаетесь», – пробормотал я. «Так в вашей личной библиотеке имеются или не имеются книги по марксизму?» – настаивал сеньор Ойдо. «Пожалуйста, ответьте – да или нет», – умолял Одейм. «Да», – сознался я. «И при случае вы могли бы утверждать, что знаете кое-что и даже больше о марксизме?» – нажимал Ойдо, вперив в меня пристальный, испытующий взгляд. Я взглянул на сеньора Одейма, ища поддержки. Тот сделал мне знак глазами, который я не понял: это могло быть и «будьте осторожны», и «все в порядке». «Не знаю, что и сказать», – вымолвил я. «Да скажите хоть что-нибудь», – произнес Одейм. «Вы же меня знаете, я не марксист», – заметил я. «Так вы знакомы или нет, скажем, с основами марксизма?» – не отступал сеньор Ойдо. «Да с ними каждый знаком», – возразил я. «То есть изучить марксизм вам не составит особого труда», – заключил Ойдо. «Да, это не очень трудно», – сказал я, причем нервная дрожь била меня с ног до головы, сейчас мне как никогда острой казалась нереальность происходящего. Сеньор Одейм похлопал меня по колену. Жест был дружелюбным, но меня чуть не подбросило. «Ну, если это несложно выучить, значит, не так сложно и преподавать», – сделал вывод Ойдо. Я молчал, пока не понял, что они ждут от меня ответного слова. «Да, этому, должно быть, нетрудно научить. Но мне этого никогда не приходилось делать», – заметил я. «А теперь у вас есть такая возможность», – сказал сеньор Ойдо. «Возможность послужить родине, – добавил Одейм. – Послужить скромно, без огласки, без блеска медалей». – «Короче говоря, служба, которая требует держать язык за зубами», – сказал Ойдо. «Быть немым как рыба», – поднял палец Одейм. «Рот на замке», – добавил Ойдо. «Молчать как могила», – развил мысль Одейм. «И речи быть не может, чтобы ходить и хвастаться направо и налево, эдак, понимаете ли, в порядке развлечения», – заметил Ойдо. «И в чем же будет состоять эта деликатная служба?» – спросил я. «В том, что вы дадите несколько уроков марксизма – не много, но достаточно для того, чтобы иметь представление, – нескольким господам, которым все чилийцы ныне многим обязаны», – сказал сеньор Одейм, приблизив свое лицо и обдав при этом мой нос ужасным зловонием. Я не удержался и поморщился. Этот жест неудовольствия заставил Одейма улыбнуться. «Не ломайте голову, – сказал он. – Вы никогда не догадаетесь, о ком идет речь». – «А если я соглашусь, когда начнутся занятия? По правде говоря, у меня накопилось много работы», – сказал я. «Ну, не надо прикидываться дурачком, – бросил сеньор Ойдо. – От того, что мы вам предлагаем, не отказываются». – «От этого никто не стал бы отказываться», – сказал Одейм примиренчески. Я счел, что опасность миновала и мне следует держаться потверже. «Так кто будут мои ученики?» – спросил я. «Генерал Пиночет», – ответил сеньор Ойдо. Я сглотнул: «А еше кто?» – «Генерал Ли, адмирал Мерино и генерал Мендоса, кто там еще?» – сказал, понизив голос, Одейм. «Мне нужно подготовиться, – заявил я, – в этом деле нельзя так, с наскока». – «Занятия должны начаться через неделю, вам достаточно времени?» Я ответил, что да, лучше бы, конечно, через две недели, но и одной, наверное, будет достаточно. Затем сеньор Одейм заговорил об оплате. «Хотя это и служба родине, – сказал он, – но ведь и кушать что-то надо». Скорее всего, я с ним согласился. Не помню, о чем еще мы говорили. Неделя прошла в той же атмосфере полудремы, что и предыдущие. Однажды вечером, выйдя из редакции газеты, я увидел автомобиль, присланный за мной. Мы поехали в колледж за моими записями, а затем машина затерялась в ночных улицах Сантьяго. Рядом со мной на заднем сиденье ехал полковник Перес Ларуш, который вручил мне конверт (я не стал его пока вскрывать) и еще раз напомнил о том, на чем настаивали сеньоры Ойдо и Одейм: абсолютная секретность во всем, что касается моей новой работы. Я заверил его, что все будет в порядке. «Ну тогда ни слова больше о деле, наслаждайтесь поездкой, – заявил полковник Перес Ларуш и предложил выпить стаканчик виски, от которого я отказался. – Это потому, что вы в сутане?» – спросил он. Только сейчас я вспомнил, что, заскочив в колледж, сменил свою «тройку», в которой ходил в редакцию, на облачение священника. Я отрицательно качнул головой. Перес Ларуш сказал, что знал нескольких священников, которые были не дураки выпить. Я ответил, что в Чили, как мне кажется, трудно найти человека, священника или кого еще, который был бы не дурак выпить. Скорее, в этом смысле все мы как раз дураки. Как я и ожидал, Перес Ларуш со мной не согласился. Пустился в какие-то рассуждения, но я его не слушал, а размышлял над тем, что меня побудило сменить одежду. Может быть, мне подспудно хотелось предстать перед моими именитыми учениками, как и они, – в своей форме? Или я чего-то боялся и увидел в сутане некую защиту перед лицом очевидной и неминуемой опасности? Я попытался отодвинуть занавески, закрывавшие окна машины, но не смог. Их зажимал металлический прут. «Это из соображений безопасности», – пояснил Перес Ларуш, который еще не устал перечислять чилийские вина и чилийских пьянчуг, не доступных унынию, будто цитировал, даже не подозревая об этом, разнузданную поэму Пабло де Роки. [37]Наконец, автомобиль въехал в какой-то парк и остановился перед темным зданием, свет горел лишь над центральным подъездом. Я последовал за Пересом Ларушем. Он, поняв, что я невольно ищу глазами солдат-охранников, пояснил, что лучшая охрана – та, которую не видно. «Так есть все-таки охрана?» – не понял я. «Конечно, – ответил полковник, – и у всех палец на курке». – «Рад это слышать», – сказал я. Прошли в зал, где все – и стены и мебель – было ослепительной белизны. «Можете присесть, – предложил Перес Ларуш. – Что-нибудь будете пить?» – «Чай», – попросил я. «Чай, прекрасно!» – воскликнул полковник и вышел из комнаты. Я остался стоять, один в зале. Готов был поклясться, что меня снимают. Два зеркала в деревянных рамах, покрытых золотой фольгой, очень подходили для таких целей. Где-то послышались голоса, кто-то спорил или рассказывал анекдот. Затем снова наступила тишина. Я услышал шаги, открылась одна из дверей, и в нее вошел официант, одетый в белое. В руках он держал серебряный поднос с чаем для меня. Я поблагодарил. Он пробурчал что-то непонятное и удалился. Кладя в чашку сахар, я увидел свое лицо, отраженное в чае. «Кто тебя видел, Себастьян, и кто на тебя смотрит?» – обратился я к отражению. Захотелось швырнуть чашку в одну из этих чистейшей белизны стен, или сесть с чашкой меж колен и заплакать, или сделаться маленьким, нырнуть в дрожащую горячую жидкость и падать до самого дна, где покоятся, будто алмазные самородки, кристаллики сахара. Я был недвижим и бесчувственен. Скорчил скучную мину. Помешал ложечкой и попробовал чай. Хорош. Хороший чай. Хорош для нервов. Потом я услышал шаги в коридоре, но не в том, по которому пришел, а в другом, находившемся за дверями напротив. Двери открылись, вошла свита или адъютанты, все в форме, потом группа помощников или молодых офицеров, и, наконец, появилась правительственная Хунта в полном составе. Я встал. Краем глаза было видно мое отражение в зеркале. Мундиры сияли, напоминая то ли цветной картон, то ли волнующуюся лесную листву. Моя просторная черная сутана, казалось, вмиг пропиталась целой гаммой цветов. В тот первый вечер я рассказывал о Марксе и Энгельсе. О детстве Маркса и Энгельса. Комментировал «Манифест Коммунистической партии» и «Послание центрального комитета Союзу коммунистов». Для чтения я дал им «Манифест» и книгу нашей соотечественницы Марты Харнекер «Основные положения исторического материализма». На втором занятии, которое состоялось неделю спустя, мы говорили о «Классовой борьбе во Франции с 1848 по 1850 г.» и о «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта», и адмирал Мерино спросил меня, был ли я знаком с Мартой Харнекер, и если да, то что я о ней думаю. Я ответил, что сам не был с нею знаком, она была ученицей Альтоссера [38]– кто он такой, я не знал, пришлось в этом сознаться – и училась во Франции, как и многие чилийцы. Красивая девушка? Думаю, да. На третьем занятии мы вернулись к «Манифесту». Генерал Ли высказался в том духе, что текст примитивен донельзя, до наивности. Далее он не углублялся. Я было подумал, что он издевается, но тут же убедился, что говорил он вполне искренне. «Это надо обмозговать», – взял я себе на заметку. Генерал Пиночет казался на сей раз очень усталым. В противоположность двум предыдущим занятиям он был в военной форме. Весь урок просидел, утонув в кресле, и, даже не надев очки, делал изредка какие-то заметки. На несколько минут, как мне показалось, он заснул, крепко зажав шариковую ручку. На четвертом занятии присутствовали лишь генералы Пиночет и Мендоса. Увидев мое замешательство, Пиночет сказал, чтобы я провел урок так, будто остальные два генерала Хунты тоже здесь – в определенном смысле это так и было, потому что среди остальных присутствующих я узрел капитана флота и генерала ВВС. Я рассказывал о «Капитале» (об этом труде у меня были приготовлены выписки на трех листах) и «Гражданской войне во Франции». За весь урок генерал Мендоса не задал ни одного вопроса, ограничившись заметками. На столе, за которым я выступал, было приготовлено несколько экземпляров «Основных положений исторического материализма», и в конце занятия генерал Пиночет приказал помощникам взять один для него. Мне он подмигнул и пожал на прощание руку. Никогда ни до, ни после он не казался мне более добродушным. На пятом занятии я говорил о «Заработной плате, цене и прибыли» и вновь коснулся «Манифеста». Ровно через час генерал Мендоса благополучно заснул. «Не беспокойтесь, – заявил генерал Пиночет, – пойдемте сюда». Я подошел вслед за ним к высокой стеклянной двери, откуда открывался вид на парк позади здания. В бассейне правильной формы мерцало круглое отражение луны. Пиночет открыл дверь. За нашими спинами были слышны приглушенные голоса генералов, споривших о Марте Харнекер. Над цветниками курился приторный запах, расползавшийся по всему парку. Запела какая-то птица, и вмиг из парка, а может, из соседнего сада, ей ответила другая, затем послышалось хлопанье крыльев, будто царапавших ночное небо, после чего снова воцарилась глубокая тишина. «Пройдемся», – предложил Пиночет. И будто по мановению волшебной палочки, не успели мы выйти через дверь и углубиться в сказочный парк, зажглись огни, причудливо разбросанные там и сям. В тот раз я говорил ему о работе «Происхождение семьи, частной собственности и государства», написанной Энгельсом самостоятельно, и на каждый мой комментарий генерал кивал головой, изредка по ходу задавал вопросы, временами мы оба замолкали, глядя на луну, в гордом одиночестве царившую среди бесконечного пространства. Наверное, именно тогда я, собравшись с духом, спросил его, слышал ли он о Леопарди. Он ответил, что нет, и спросил, кто это. Мы остановились. У окон-дверей сгрудились остальные мои военные ученики и глядели в ночь. «Итальянский поэт XIX века, – ответил я. – Дело в том, что эта луна, если позволите, напомнила мне две его поэмы: «Бесконечность» и «Ночная песнь пастуха, кочующего в Азии». Генерал Пиночет никак на это не прореагировал, тем не менее я, двинувшись с ним рядом, прочел отрывок из «Бесконечности», которую знал наизусть. «Хорошие стихи», – похвалил он. На шестое занятие снова явились все: генерал Ли произвел на меня впечатление отличника, адмирал Мерино был необычайно сердечен и поразил утонченностью высказываний, генерал Мендоса, по своему обыкновению, помалкивал и делал заметки. Говорили о Марте Харнекер. Генерал Ли заявил, что эта сеньора имела интимные связи с парой кубинцев. Адмирал подтвердил эту информацию. «И это возможно? – пожал плечами Пиночет. – Это не лезет ни в какие ворота. Мы говорим о женщине или сучке какой-нибудь? Эта информация достоверна?» – «Достоверна», – подтвердил Ли. А мне вспомнилась поэма об одной падшей женщине, начальные стихи которой я прочел в тот вечер, а заодно изложил и ее главную мысль, пока рассказывал о работе «Основные положения исторического материализма», а также растолковывал отдельные пункты «Манифеста», которые явно не доходили до слушателей. На седьмом занятии речь шла о Ленине, Троцком и Сталине, а также о различных, в том числе антагонистических друг другу, течениях марксизма на планете. Рассказывал о Мао, Тито, Фиделе Кастро. Все (за исключением отсутствовавшего генерала Мендосы) уже прочли или продолжали читать «Основные положения исторического материализма», а под занавес мы опять заговорили о Марте Харнекер. Еще, помнится, обсуждались достоинства Мао как военачальника. Генерал Пиночет сказал, что военные заслуги имел не сам Мао, а совсем другой китаец (он назвал его имя и фамилию, но они были столь труднопроизносимы, что я не запомнил). Генерал Ли сообщил, что Марта Харнекер, скорее всего, работала на кубинскую разведку. «Эта информация достоверна?» – «Так точно, достоверна». На восьмом занятии я вновь говорил о Ленине и делал разбор «Что делать?», затем перешли к «Красной книге» Мао (которая показалась Пиночету очень легко читаемой и простой), а потом опять беседовали об «Основных положениях исторического материализма» Марты Харнекер. На девятом занятии я задал им несколько контрольных вопросов по этой книге. Ответы были в основном удовлетворительными. Десятое занятие было последним. Из генералов явился один Пиночет. Говорили о религии, не о политике. Прощаясь, он вручил мне подарок от себя и остальных членов Хунты. Не знаю почему, но мне взбрело в голову, что прощание должно было быть более эмоциональным. Этого не случилось. Оно было скорее холодным, вежливым, как и предписано протоколом поведения государственных мужей. Я спросил его, принесли ли мои занятия хоть какую-то пользу. «О, разумеется», – был ответ. Еще спросил, оправдал ли я их ожидания. «Ваша совесть должна быть абсолютно спокойна, – уверил меня Пиночет, – работа сделана качественно». Полковник Перес Ларуш довез меня до дома. Было около двух часов ночи, мы проехали по улицам Сантьяго, абсолютно пустынным из-за комендантского часа, и дальше я не мог ни спать, ни чем-либо заняться. Принялся кружить по комнате, и бесконечные образы и голоса все больше и больше захлестывали мозг. Десять занятий, говорил я себе. На деле только девять. Девять занятий. Девять лекций. Мало первоисточников. Хорошо ли я поступил, приняв предложение? Они хоть чему-то научились? Сделал ли я то, что было нужно? Должен ли был это делать? Можно ли считать марксизм гуманным учением? Или демоническим? Если бы я мог рассказать об этом собратьям по перу, не осудили бы они меня? Наверняка некоторым из них это категорически не понравилось бы. А другие, напротив, поняли бы и простили.
Всегда ли человек может знать, что хорошо, а что плохо? В какой-то момент мучительных размышлений я даже разразился безутешным плачем, лежа ничком на постели, сваливая вину за мои интеллектуальные страдания на сеньоров Одейма и Ойдо, втянувших меня в сомнительное мероприятие. Потом как-то незаметно заснул. На неделе мне довелось обедать с Фэрвеллом. Я уже не мог выносить всю эту тяжесть, а лучше сказать, колебания – порой из одной крайности в другую, которые то раскачивались, как маятник, то носились по кругу в пространстве моей совести; все было, как в фосфоресцирующем тумане, но это свечение оставалось приглушенным, будто болото в предвечерний час, по которому размазывался мой ум, увлекая меня в трясину. Так что за аперитивом я все ему и выложил. Рассказал – несмотря на предупреждения полковника Переса Ларуша о соблюдении особой секретности – обо всей этой авантюрной истории обучения высокопоставленных и важных персон. И Фэрвелл, пребывавший в состоянии монотонной апатии, в которую возраст неумолимо вовлекал его все чаще и чаще, навострил уши и потребовал, чтобы я рассказал ему все до мельчайших подробностей. Так я и сделал, поведав о том, как со мной договаривались, о доме Лас Кондес, где проходили занятия, о лояльном отношении ко мне моих учеников, об их подчеркнутом прилежании и неизбывном интересе, несмотря на то что отдельные наши беседы затягивались далеко за полночь, о полученном вознаграждении за проделанную работу и о других частностях, которые теперь не имеет смысла припоминать. И тут Фэрвелл взглянул на меня, сощурив глаза, будто в первый раз увидел, или разглядел в моем лице нечто совершенно новое, или даже испытал приступ черной зависти по поводу такого неслыханного проникновения в высшие сферы власти, и спросил сдавленным, как мне показалось, голосом, словно ему хватило сил лишь на половину вопроса: какой он, генерал Пиночет? А я картинно обхватил руками плечи, как это делают герои романов, но никогда – обычные люди. И Фэрвелл сказал: «Должно же что-то быть в мужчине, чтобы он стал исключительной личностью». Я лишь плотнее обхватил плечи руками. Фэрвелл: «Подумайте хоть чуть-чуть, Себастьян», – таким тоном, каким он мог бы сказать: да думай же ты, священничек дерьмовый. А я все сжимал руками плечи, обозначая глубокую задумчивость. Глаза Фэрвелла продолжали высверливать мои зрачки со старческой беспощадностью. Вот тогда я и вспомнил, как впервые поговорил с генералом практически наедине перед вторым или третьим занятием за несколько минут до начала, когда я сидел с чашкой чая на коленях, а генерал в мундире, имевший внушительный и в высшей степени импозантный вид, подошел ко мне и спросил, известно ли мне, что читал Альенде. Я поставил чашку на поднос и поднялся. Генерал сказал: «Садитесь, падре». Потом сказал нечто, намекавшее одновременно и на предстоящее занятие, и на коридор с высокими стенами, и на целую толпу моих слушателей. Я благостно улыбнулся и согласно кивнул. Вот тогда генерал и задал тот самый вопрос, знаю ли я, что читал Альенде, и считаю ли я его интеллектуалом. «Вопрос застиг меня врасплох, я не знал, что ответить», – признался я Фэрвеллу. Генерал продолжил: «Сегодня во всем мире его представляют как мученика и интеллектуала, потому что просто мученики уже никого особо не интересуют, не так ли?» Я еще разок кивнул и благостно улыбнулся. «Однако он не был интеллектуалом, или, может быть, существуют интеллектуалы, которые ничего не читают и ничему не учатся? – продолжил генерал. – Вы-то что думаете?» Я обхватил себя за плечи, словно раненый птенчик. «Так вот, их не существует, – заключил генерал. – Интеллектуал обязан читать и учиться – или он не интеллектуал, это и последнему дураку должно быть понятно. А как вы думаете, что читал Альенде?» Я легонько мотнул головой и улыбнулся. «Журнальчики. Он читал одни журнальчики. Почитывал рецензии на книги. Вырезки из газет, которые ему подбирали помощники. Мне это достоверно известно, уж поверьте». – «Я всегда это подозревал», – промямлил я. «Так вот, ваши подозрения имели под собой основания. А как вы думаете, что читал Фрей? [39]» – «Понятия не имею, мой генерал», – выговорил я уже более уверенно. «Ничего. Он не читал ничего. Он даже Библию не читал, из принципа. Это вам как священнику хоть что-то говорит?» – «У меня нет определенного мнения на этот счет, мой генерал», – пробормотал я. «А я думаю, что один из организаторов Христианско-демократиче-ской партии мог бы, по крайней мере, читать Библию, не так ли?» – сказал генерал. «Возможно», – выговорил я еле слышно. «Я говорю об этом без малейшего упрека, скорее констатирую факт и не делаю выводов, – во всяком случае, пока, ведь правда?» – «Правда», – подтвердил я. «А Алессандри? [40]Вы когда-нибудь задавались вопросом, какие книги читал Алессандри?» – «Нет, мой генерал», – промямлил я, улыбаясь. «Так вот, он читал любовные романы! Президент Алессандри читал любовные романчики, это надо было видеть, как вам это покажется, а?» – «Невероятно, мой генерал». – «Конечно, для самого Алессандри это было естественно, точнее, не то чтобы естественно, а логично, довольно логично, что его читательские интересы были направлены в это русло. Вы следите за моей мыслью?» – «Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, мой генерал», – сознался я со страдальческим выражением лица. «Ну как же, этот бедняга Алессандри», – сказал Пиночет, пристально глядя на меня. «Ну, примерно ясно», – поправился я. «Так вы следите за мной?» – «Слежу, мой генерал». – «Вы можете вспомнить хотя бы одну статью Алессандри, которую он написал сам, без помощи своих «негров»?» – «Наверное, нет, мой генерал», – пробормотал я. «Конечно, нет, потому что он никогда ничего не писал. Так вот, то же самое можно сказать и о Фрее, и об Альенде. Они не читали, не писали сами, хотя и корчили из себя культурных людей. Они не были книгочеями, максимум, на что их хватало, – это пролистать газету или журнал». – «Наверное, вы правы, мой генерал, если смотреть под таким углом», – сказал я, вновь благостно улыбаясь. И тут генерал спрашивает: «А вот как вы думаете, сколько книг написал я?» – «Я похолодел», – сказал я Фэрвеллу. Не имел ни малейшего понятия! «Три или четыре», – уверенно предположил Фэрвелл. Я, во всяком случае, не знал. Пришлось в этом сознаться. «Три, – сообщил Пиночет. – Дело в том, что каждый раз мне приходилось публиковаться в малоизвестных или специализированных издательствах. Да пейте же ваш чай, падре, он остынет». – «О, для меня это удивительная и приятная новость», – залепетал я. «Но разумеется, это работы по военному делу, о военной истории, геополитике – о вещах, которые не интересуют обычного человека, не разбирающегося в предмете». – «Это же надо, три книги», – проговорил я, поперхнувшись. «А еще бессчетное количество статей, которые я публиковал даже в североамериканских журналах, конечно, в переводе на английский». – «С большим удовольствием прочитал бы какую-нибудь из ваших книг, мой генерал», – пробормотал я. «Так вы сходите в Национальную библиотеку, там есть все». – «Завтра же это сделаю обязательно», – пообещал я. Генерал, казалось, меня не расслышал. «И никто мне в этом не помогал, я все написал самостоятельно, все три книги. Одна получилась довольно толстая. И без чьей-либо помощи, за счет недосыпа, – и потом добавил: – А еще бесчисленное множество статей – всяких, но всегда касающихся нашего брата военного». Некоторое время мы помолчали, хотя я смотрел на него, как бы ожидая продолжения. «Как вы думаете, зачем я вам все это рассказал?» – неожиданно спросил он. Я снова обхватил плечи руками и благостно улыбнулся. «Чтобы не было недоразумения, – заявил он. – Чтобы вы знали, что я интересуюсь литературой, читаю книги по истории, политике, даже романы. Последний роман, который я прочел, – это «Белая голубка» Лафуркада – роман, написанный молодым талантливым автором, но я его читал потому, что мне не чуждо следование сорременной моде, и мне он понравился. Вы читали?» – «Да, мой генерал», – ответил я. «Ну и как он вам показался?» – «Великолепное произведение, мой генерал, я написал достаточно большую критическую статью о нем», – ответил я. «В то же время не стоит преувеличивать его достоинства», – добавил Пиночет. «И в самом деле», – ответил я. Мы снова помолчали. «И вдруг генерал кладет мне руку на колено, – говорю я Фэрвеллу. – Меня пробрал озноб. Целый лес рук закачался в моем сознании, но длилось это всего мгновение». «Как вы думаете, почему я захотел изучить основы марксизма?» – спросил он. «Наверное, чтобы лучше служить родине, мой генерал». – «Совершенно точно. Ведь это необходимо – узнать врагов Чили, понять их мышление, чтобы предвидеть, до чего они могут дойти. Про себя-то я знаю, до какого пункта я полон решимости дойти, уверяю вас. Но я хотел бы знать, до какого предела могут дойти они. Кроме того, я не боюсь учиться. Всегда надо быть готовым учиться чему-нибудь новому, каждый день. Я читаю и пишу. Постоянно. Можно ли было то же самое сказать об Альенде, или о Фрее, или об Алессандри? Ведь правда?» Я трижды кивнул в знак согласия. «Поэтому будьте уверены, падре, вы не потеряете своего времени со мной, ну а я не потеряю своего с вами. Правильно?» – «Абсолютно правильно, мой генерал», – ответил я. Когда я закончил свою историю, глаза Фэрвелла, полуоткрытые, будто ямы-ловушки на медведей, провалившиеся и разрушенные временем, дождями и ледяным холодом, все еще глядели на меня. У меня даже возникло жуткое чувство, что великий литературный критик Чили XX века умер. «Фэрвелл, – просипел я, – я сделал хорошо или плохо?» Поскольку ответа не последовало, я повторил вопрос: «Я поступил правильно или через что-то переступил?» И тогда Фэрвелл ответил вопросом на вопрос: «Опыт этот был для тебя полезным или бесполезным?» – «Конечно, конечно, полезным!» – ответил я. Это ему представилось достаточным, да и меня в тот момент успокоило. Затем мы продолжили и обед, и беседу. А потом я попросил его: «О том, что со мной произошло, никому ни слова». – «Ну это само собой разумеется», – заверил Фэрвелл. Тон у него был такой же, как у полковника Переса Ларуша, и он совсем не был похож на тон сеньоров Одейма и Ойдо, которые, в конце концов, не были благородными джентльменами. Однако не прошло и недели, как эта история, словно огонь по бикфордову шнуру, распространилась по всему Сантьяго. Падре Ибакаче давал членам Хунты уроки марксизма! Узнав об этом, я одеревенел. Перед глазами возник Фэрвелл, то есть я его представил настолько ясно, будто все дни вел за ним слежку: он сидит в своем любимом домашнем кресле, или в клубе, или в салоне какой-нибудь престарелой сеньоры, чьей дружбой пользовался в течение десятилетий, и бухтит что-то перед целой аудиторией отставных генералов, занимающихся ныне бизнесом, гомиков, одетых на английский манер, старушенций с аристократическими фамилиями, одной ногой стоящих в могиле, – что он бухтит? Да про мою авантюру частного преподавателя при Хунте. И все они – и гомики, и сеньоры, из которых песок сыплется, и даже отставные генералы, подрабатывающие советниками на предприятиях, – не замедлили передать это другим, а те дальше и дальше… Конечно же, Фэрвелл категорически отрекся от того, что это он был двигателем, запустившим механизм сплетен, взрывателем или просто спичкой, разжегшей этот пожар, а у меня не было ни сил, ни желания выводить его на чистую воду. Так что оставалось только усесться у телефона и ждать звонков от друзей и бывших друзей, а еще от сеньоров Ойдо и Одейма, а еще от Переса Ларуша, которые станут упрекать меня в неосторожности, пойдут и анонимные звонки от возмущенных граждан, и звонки от церковного начальства, желающего знать, что в этих слухах правда, а что ложь, наконец, найдутся заинтересованные лица и в научной среде Сантьяго – но звонков не последовало. Поначалу я объяснил молчание общим осуждением моего поступка. Потом, находясь в каком-то оцепенении, осознал, что всем по большому счету на это глубоко наплевать. Священные фигуры, обитавшие в стране, невозмутимо направляли свою поступь к серому горизонту неизвестности, на котором были еле различимы отдаленные проблески, вспышки и столбы дыма. Что там происходило? Никто не мог знать. Никакого Сорделло. Это точно. Никакого Гвидо. [41]Ни деревьев зеленых. Ни рысистого бега коней. Ни дискуссий, ни научных исследований. Мы обращались, возможно, к нашим душам или к горестным душам наших предков через безбрежную равнину, которую достоинства – свои и чужие – расстелили перед нашими плачущими или гноящимися, безжизненными или бессовестными глазами. Поэтому даже естественно, что никто не обратил внимания на мои занятия по основам марксизма. Все – кто позже, кто раньше – возвращались потихоньку к соучастию во власти. Правые, центристы, левые – все принадлежали к одной семье. Проблемы с этикой – бывали. Проблемы с эстетикой – никогда. Сегодня в стране у власти социалист, а мы живем, как и раньше. Коммунисты (эти продолжают в том же духе, будто никакая Стена [42]и не падала), демохристиане, социалисты, правые и военные. И наоборот. Я могу произнести и в обратном порядке! От перемены мест слагаемых сумма не меняется! Нет проблем! Только малость лихорадки! Только три акта сумасшествия! Только истерический припадок, чересчур затянувшийся! И я смог снова выходить на улицу, снова звонить знакомым, и никто мне ничего не сказал. Даже наоборот, в те годы оцепенения и молчания многие одобряли упрямое продолжение мною литературно-критической работы. Многие даже похваливали мою поэзию! Бывали и такие, кто приходил ко мне за помощью. И я расточал рекомендации, оказывал мелкие услуги, доставал какие-то рабочие места – при этом те, кому хоть что-то перепадало, благодарили меня так, будто я гарантировал по меньшей мере вечное спасение! В конечном счете все мы были благоразумны (только не тот поседевший юнец, который в ту пору бродил или прятался в какой-нибудь норе черт знает где), все были чилийцами, все были простыми людьми – скромными, сдержанными, терпеливыми, здравомыслящими, – все мы знали, что должны трудиться, что есть вещи, являющиеся
необходимыми, что сначала была эпоха жертв, потом эпоха здравого размышления. Порой ночами при погашенном свете я оставался сидеть на стуле и вполголоса спрашивал себя, чем отличается фашист от мятежника. Два слова. Всего лишь два слова. Иногда только одно, но чаще сразу оба! Так что я вновь вышел на улицу и вдохнул воздух Сантьяго, подспудно убежденный в том, что нахожусь если не в лучшем из миров, то в
возможном мире, в мире
реальном, и написал целую книгу стихов, которые даже мне показались странными – я хочу сказать, странными для моего пера, странными, чтобы считаться моими, но опубликовал я их как свой вклад в свободу – свою и читателей, а потом вернулся к преподавательской деятельности, лекционной работе, опубликовал еще одну книгу в Испании, в Памплоне, затем пришло время перемещений по аэропортам мира – элегантным европейским, строгим (даже исполненным какой-то усталости) североамериканским – в толпе хорошо одетых граждан Италии, Германии, Франции и Англии, на которых было любо-дорого смотреть, – а среди них я, в своей сутане, развевавшейся от кондиционеров или от этих автоматических дверей, которые распахивались совершенно неожиданно, как бы без логической причины, будто чувствуя присутствие Бога, – и многие говорили, завидев мою скромную сутану, «вон идет падре Себастьян» или «падре Уррутиа», этот неутомимый блистательный чилиец, – а потом я вернулся в Чили, потому что всегда возвращаюсь, если бы это было не так, меня не прозвали бы «блистательным чилийцем», и продолжил свои литературные обзоры в газете, которые буквально кричали – чтобы понять это, даже невнимательному читателю достаточно было чуть-чуть поскрести между строк – о необходимости изменить отношение к культуре; рецензии мои тоже кричали, даже умоляли: давайте снова читать древнегреческую и древнеримскую литературу, литературу Прованса и
dolce stil novo, [43] читать классиков Испании, Франции и Англии – больше, больше культуры, это необходимо! – читать Уитмена, Паунда, Элиота, читать Неруду, Борхеса, Вальехо, читать Виктора Гюго – во имя всех святых! – читать Толстого, – и это был глас вопиющего в пустыне, мой ор, даже временами вой слышали лишь те, кто был способен ногтем указательного пальца поскрести по моим статьям, только они, их было немного, но для меня и этого было достаточно, – а жизнь все текла и текла, будто ожерелье из риса, в котором каждое зернышко имело свой нарисованный пейзаж, маленькие зернышки, микроскопические картинки, и я знал, что все надевают это ожерелье на шею, но ни у кого не достанет ни терпения, ни крепости духа, чтобы снять его, поднести к глазам и рассмотреть зерно за зерном каждый пейзаж – частично оттого, что эти миниатюры требовали увеличительного стекла и орлиного зрения, а еще оттого, что изображены были на них разные малоприятные подробности вроде гробов, кладбищ с высоты птичьего полета, покинутых городов, пропастей и всякого бреда, незначительности отдельной особи и ее смехотворного волеизъявления, людей, уткнувшихся в телевизор, посещающих футбольные матчи, – и тоска, скука, которая гигантским авианосцем заполонила все воображаемое пространство Чили. Это ведь было правдой. Мы скучали. Читали и тосковали. Мы, интеллектуалы. Потому что нельзя читать подряд день и ночь. Как нельзя писать подряд день и ночь. Мы никогда не были и не стали слепыми титанами, а в те годы, как и теперь, чилийские писатели и артисты нуждались во встречах и беседах друг с другом, желательно в каком-либо уютном доме с милыми и умными хозяевами. Если не говорить о неизбежном в тех условиях исходе многих наших друзей за границу – даже не по политическим, а чаще по личным мотивам, – то проблема была в комендантском часе. Где было собираться интеллектуалам, артистам, если в десять часов вечера все уже было закрыто, а ночь, как всему миру известно, – самое подходящее время для встреч, дружеских бесед и разговоров между равными? Артисты, писатели. Ну и времечко было. Мне так и мерещится сейчас лицо того поседевшего юнца. Не видится, а мерещится. Он морщит нос, вглядывается в горизонт и подрагивает с ног до головы. Я не вижу его, но мне мерещится его фигура на четвереньках на вершине какого-то холма, а над его головой на большой скорости проносятся тучи, холм этот небольшой, а в следующую минуту это уже внутренний двор церкви, темно-серый, под цвет туч, и так же наполнен электрическими зарядами, как тучи, и блестит от влаги или крови, и поседевший юнец дрожит, как цуцик, и морщит нос, а потом прыгает прямо в историю. Однако историю, настоящую историю, знаю только я. И она проста, жестока и правдива и должна была заставить нас смеяться, мы могли бы просто умереть от хохота. Но мы умеем только плакать, единственное, что мы умеем делать убедительно, так это рыдать. Так вот, каждый вечер наступал комендантский час. Рестораны, бары закрывались рано. Народ собирался вместе только в положенное время. Не так много было мест для дружеских встреч писателей и артистов, чтобы они могли и выпить, и поговорить вдосталь. Такова была реальность. Она и послужила причиной для следующей истории. Жила-была женщина. Ее звали Мария Каналес. Писательница, прелестна собой, молода. Думаю, не была лишена некоторого таланта. Я до сих пор так считаю. Талант, как бы это сказать, замкнутый, погруженный в себя, зачехленный. Кто-то теперь ото всего отрекается, кто-то разоблачает, а кто-то и просто забыл. Поседевший юнец, голый, набрасывются на добычу. Но я знаю историю Марии Каналес, знаю все, что произошло. Итак, она была писательницей. Может быть, и до сих пор ею является. У нас, писателей и критиков, было совсем немного мест, куда пойти. Мария Каналес имела дом в пригороде. Большой особняк, окруженный густым садом, в доме имелась удобная гостиная с камином, хорошим виски и неплохим коньяком, дом был открыт для друзей раз в неделю, два раза в неделю, а иногда даже и три раза в неделю. Я уже не помню, как мы с ней познакомились. Полагаю, она однажды явилась в редакцию одной из газет, или в редакцию какого-то журнала, или в офис Общества писателей Чили. Возможно, она ходила в какую-либо литературную студию. Во всяком случае, через короткое время мы все были с ней знакомы, и она нас всех знала. Она была обходительна и, как я уже сказал, прелестна собой. Каштановые волосы, большие глаза, она читала все, что мы ей советовали, по крайней мере, она так утверждала. Ходила на выставки. Может быть, на выставке мы с ней и познакомились. Наверное, после выставки она пригласила целую компанию продолжить разговор и устроить что-то вроде праздника у нее дома. Она была прелестна, еще раз напоминаю. Ей нравилось искусство вообще, нравилось разговаривать с художниками, с теми, кто устраивал представления и всякие зрелища, она тянулась к нам, может быть, потому, что ее культурный уровень был ощутимо ниже, чем наш, писательский. Или она сама так полагала. Но когда она стала общаться с литераторами, то поняла, что они тоже не отличаются высокой культурой. Какое облегчение она должна была испытать при этом открытии! Облегчение чисто чилийской природы. В этой забытой Богом стране нас, по-настоящему культурных людей, совсем немного. Остальные вообще ничего не знают. Но народ симпатичный, его нельзя не любить. Вот и Мария Каналес была симпатичная и старалась завоевать нашу симпатию, то есть была радушна, искренне беспокоилась о том, чтобы удобно устроить своих приглашенных, для этого она делала все. И наша компания весьма комфортно чувствовала себя на вечерах, посиделках,
soirées [44] начинающей писательницы, которые напоминали внезапное нападение индейцев на благопристойный дом. У нее было двое детей. Об этом я еще не говорил. Если не ошибаюсь, двое сыновей: старшему года два-три, а младшему всего восемь месяцев, – она была замужем за североамериканцем по имени Джеймс Томпсон, который работал представителем или исполнительным директором одной фирмы из США, совсем недавно открывшей филиал в Чили и еще в Аргентине, и которого Мария Каналес звала Джимми. Конечно, мы все были с ним знакомы. Я тоже. Это был типичный североамериканец, рослый, шатен, волосы немного светлее, чем у жены, не любитель поговорить, но довольно воспитан. Иногда участвовал в вечерах Марии Каналес, ограничиваясь терпеливым выслушиванием того, что говорили наименее именитые гости. Дети в час, когда гости прибывали к дому живописной кавалькадой разноцветных авто всяких марок, обычно уже спали в своей комнате на втором этаже, а дом был трехэтажным, но бывали случаи, когда служанка или няня спускала их, одетых в пижамки, вниз, чтобы они поздоровались со всеми и выдержали сюсюканье вновь прибывших, которые вовсю восхваляли их детские прелести, их воспитанность, а еще явные черты сходства с мамой или папой, хотя, по правде говоря, старший, мой тезка Себастьян, не походил ни на кого из родителей, в противоположность младшему Джимми, который был точной копией Джимми-отца с несколькими креольскими чертами, унаследованными от матери. Затем дети исчезали, служанка, разумеется, тоже – она ночевала в соседней с детской комнате, а внизу в просторной гостиной Марии Каналес начиналась вечеринка, хозяйка разливала виски, кто-то ставил диск Дебюсси или Веберна, записанный оркестром Берлинской филармонии, через какое-то время кому-то приходило в голову почитать стихи, кому-то – расхвалить во всеуслышание достоинства того или иного романа, обсуждались живопись, современные танцы, образовывались группы, разбиралась чья-нибудь последняя книга, восхищались недавним выступлением сеньора N., зевали, а то еще ко мне подходил какой-нибудь поэт, оппозиционный режиму, и начинал говорить о Паунде, а заканчивал рассказом о своей последней работе (я всегда интересовался работой молодых, какой бы политической ориентации они ни придерживались), в этот момент неожиданно возникала хозяйка с подносом угощений, кто-то ныл, другие пели, а часов в шесть или семь утра, когда комендантский час заканчивался, все, покачиваясь, тянулись гуськом к автомобилям, кто-то в обнимку друг с другом, кто-то еле двигая ногами в полусне, большинство с веселыми лицами, и, наконец, утренняя тишина разрывалась шумом шести-семи машин, отчего на несколько секунд прерывалось пение птиц в саду, хозяйка махала нам с крыльца рукой на прощание, кого-то из нас высылали открыть железные ворота, машины выезжали из сада, а Мария Канал ее все стояла на крыльце, пока последний автомобиль не исчезал из вида, покидая пределы ее гостеприимной обители, затем мы ехали по пустынным и нескончаемым улицам пригорода Сантьяго, по обе их стороны высились одинокие дома, покинутые или неухоженные виллы, тянулись заброшенные участки, которые множились, уходя к бесконечному горизонту, а из-за горной гряды вставало солнце, и со стороны города, нам навстречу, доносился диссонирующий отзвук нового дня. А через неделю все повторялось. Ну это я, конечно, приукрасил, на самом деле я не бывал там каждую неделю. В доме Марии Каналес я появлялся примерно раз в месяц. А то и реже. Но были и такие писатели, кто посещал его еженедельно. Или чаще! А сегодня от этого отнекиваются. Сегодня они способны заявить, что это я бывал там очень часто! Что именно я бывал там чаще чем раз в неделю! Но даже тот поседевший юнец знает, что это неправда. Так что раз и навсегда объясняю: я бывал там редко. В крайнем случае можно сказать, что нечасто. Ну а когда приходил, глаза мои видели все, и виски не затуманивало сознание. Внимание привлекали разные вещи. Например, я помню лицо мальчика Себастьяна, моего маленького тезки. Как-то раз служанка спустилась с ним вниз, я взял его на руки и спросил, как у него дела. Служанка, арауканка [45]чистейшей воды, следила за мной острым взглядом и тут же протянула руки, чтобы забрать ребенка обратно. Я уклонился. «Как дела, Себастьян?» – спросил я ею с теплотой, доселе мне незнакомой. Карапуз смотрел на меня большими синими глазами. Я провел рукой по его личику. Какое же оно было холодное! И вдруг глаза мои оказались на мокром месте. Тут служанка буквально вырвала его у меня из рук. Я хотел было сказать, что являюсь священником, но что-то меня удержало – может быть, обостренное чувство неловкости, столь свойственное нам, чилий
Читать дальше