Роберто Боланьо
Чилийский ноктюрн
Посвящается Каролине Лопес и Лаутаро Боланьо
Скоро, совсем скоро меня не станет, а как многое еще хочется сказать. Раньше я жил в мире с самим собой. В молчании, но в мире. Но потом что-то произошло. Виноват тот поседевший юнец. Я жил в мире. А теперь нет этого. Нужно кое-что прояснить. Поэтому я сейчас приподнимусь на локте, голову повыше – мою благородную подрагивающую голову, – вот так, а теперь надо поворошить в разных уголках памяти. Там найдется кое-что из сделанного мною, и это кое-что может меня оправдать и опровергнуть ложь, которую тот поседевший юнец распространил повсюду в одну сиятельную своей чернотой ночь. Я потерял доверие к себе. Это сладкое слово – доверие. Но надо как-то отвечать. Всю жизнь я твердил об этом. Каждый должен отвечать за свои действия, за то, о чем сказал, а еще – о чем промолчал, да, о чем смолчал, поскольку молчание достает до неба и его слушает Бог, который все понимает и обо всем судит. Так что осторожнее с ним, с молчанием! А мне – отвечать за все. Но мое молчание ничем не запятнано. Это надо прояснить с самого начала. И прежде всего это должно быть ясно для Бога. Остальное не так важно. Бог – другое дело. Да я и сам пока не знаю, о чем буду говорить. Видимо, буду удивляться самому себе, опирающемуся на локоть. И что-то бормотать в полубреду, в надежде вновь обрести душевное равновесие. Я иногда забываю даже собственное имя. А имя мое Себастьян Уррутиа Лакруа. Я чилиец. Предки по отцу были родом из Басконии – Страны Басков, или Эускади, как принято говорить сегодня. Со стороны матери я происхожу из доброй Франции, из деревушки, название которой по-испански означает то ли «Человек на земле», то ли «Пеший человек», – мой французский в эти часы приближения конца уже не такой, как раньше. Но у меня достаточно сил для воспоминаний, а еще для того, чтобы ответить на оскорбления этого поседевшего юнца, который вот так, ни с того ни с сего, вломился в мой дом со своими попреками. Вот это и надо прояснить. Я не лезу на рожон и никогда этого не любил, всегда призывал к миру и ответственности – за дело, за слова, за молчание. Главное для меня – разумное начало, человек мыслящий. Мне было всего тринадцать лет, когда я услышал глас Божий и решил учиться в семинарии. Отец был против. Он не слишком настаивал, но был против. До сих пор помню его тень, скользящую по комнатам нашего дома, будто тень угря или ласки. Еще помню – не знаю, как это получается, но помню – мою улыбку в полумраке, улыбку мальчика, каким я был. Помню гобелен с вытканной на нем сценой охоты. Еще латунное блюдо с изображением ужина и соответствующим орнаментом. И не только улыбку, но и озноб, который меня бил. Год спустя, в четырнадцать лет, я поступил в семинарию, а когда ее закончил – прошло немало времени, – мать поцеловала мне руку и назвала «падре», до меня не сразу дошло, кто это «падре», я вскинулся, запротестовал (не зови меня «падре», мама, я твой сын, говорил я ей, или сын Божий, [1]точно не помню), она начала плакать, то ли от расстройства, то ли от радости, и тогда я подумал, а может быть, только сейчас так думаю, что жизнь состоит из череды ошибок, которые постепенно подводят нас к финальной, единственной истине. Незадолго до этого или чуть погодя, то есть за несколько дней до возведения в сан священника или несколько позднее обряда посвящения, я познакомился с Фэрвеллом, знаменитым Фэрвеллом, уже не помню точно где, возможно, прямо у него дома, куда забрел с кем-то, а возможно, в его редакционном кабинете или даже в клубе, в котором он состоял, в один из тех печальных вечеров, какими изобилует апрель в Сантьяго, хотя в душе моей распевали птицы и цвели магнолии, как говорится у классика; тогда в мою жизнь и вошел Фэрвелл, высокий (метр восемьдесят, а мне показалось, что все два метра), в серой «тройке» из отличного английского сукна, ботинках, сделанных на заказ, шелковом галстуке, безупречно белой – словно мои иллюзии – сорочке с золотыми запонками и драгоценной брошью, на которой я различил какие-то знаки, было в тот момент не до них, но их значение не ускользнуло; Фэрвелл усадил меня рядом с собой, очень близко, но может быть, до того пригласил в свою библиотеку – или в клубную библиотеку, – и, пока мы рассматривали корешки книг, у него запершило в горле, и, кашляя, он, наверное, искоса посматривал на меня, хотя я не уверен, потому что не отрывал взгляда от книг, тогда он сказал мне что-то непонятное или просто не сохранившееся в памяти, а потом мы вернулись обратно и стали беседовать, он сидя в кресле, я на стуле, о книгах, которые только что просматривали, поглаживая обложки пальцами
Читать дальше