— Любите охоту? — спросил он. — Послезавтра открывается сезон. Можем вас прихватить с собой на уточек. Будет местечко в машине, дадим ружьишко.
— Что вы, какой из меня стрелок! Да и силы не те, чтоб по болотам лазить.
— Рано, — сказал он, — не надо сдаваться… Святое дело!
Заскучавший сын оживился.
— Я вам скажу, какой он стрелок. Помнишь, папаня, ты подпил немножко с дядей Олегом, он ушел, а я пришел с луком, потом пришла мама, а ты говоришь… в шутку, в шутку!.. «Давай поставим маму в угол и будем стрелять. Если в лоб — три очка, если в пузо — два очка, а если в глаз — пять очков!» Мама, верите, обиделась: не надо мне таких шуток, и где пятьсот рублей, я положила под часами? Пропили? И закрылась на кухне.
Сыну показалось, что я встретил старого друга, от которого не может быть тайн.
— Ты предатель! — почти закричал я.
Родитель ученика добродушно усмехнулся и сказал:
— Не переживайте. Ничего, все мы предатели. Дело житейское. Ребенок немножко перепутал… ну, понятно что. Случается и куда похуже из ничего, по простоте нашей кондовой. Вот со мной был случай…
Он снял очки.
— Было мне, как вашему вну… сыну. Жили мы в Шпалозаводе, на севере, рядом с Нарымом. Знаете. Дед один смазывал лодку солидолом, мы, дети, стояли рядом, глазели, нюхали. Тут же стоял отцовский мотоцикл. И старший парень, Николай мне. говорит: ты тоже смажь-ка мотоцикл солидолом, погуще, чтоб не заржавел. Я и смазал от души. Идет отец, дает мне яблоко, садится на «Иж»: съезжу на протоку. А Николай, поп Гапон, шепчет: дурак, пенек, как заведет отец мотоцикл — взорвется! Может, насмерть! Скажи отцу, живо! А я боюсь — рука у отца железная, ремень офицерский. И молчу, слезы в глазах наливаются. И все молчат. Молчу, то есть пусть уж лучше взорвется, авось уцелеет, чем выпорет…
Вспоминаю — холодом обдает… Долго я то яблоко в кармане носил. Так и не смог съесть, отдал кому-то…
Я глядел на него, широко раскрыв рот.
— Взорвался? — спросил сын.
— Нет, — ответил он и, махнув рукой, пошел прочь. Остановился на углу и на прощанье сказал: — Он живой еще, отец, теленка на себе носит. Часто к нему езжу.
Я смотрел на его простывший след: бог с ней, с Екатериной, понятно мне твое страданье, встреченный среди осени человек.
Были вереницы лет, когда я подолгу не ездил на родину. Тетя умерла — а я был в Самаре, ушел дядя — а я был в Петербурге. Наконец, когда уже и приезжать было совестно, я — тут подходит гадкое слово — заявился. Брат встретил меня с неотменимой теплотой. Ясно, что обида висела в воздухе, но высказать ее вслух он не мог, ему не хватало красноречия, но хватало такта: жизнь тогда нас всех держала за горло, гоняла по своим душным желобам. Какие упреки, зачем?
Мы пошли в лес с маленьким сыном и тремя чудными снежными лаечками — бабушкой Стрелкой, ее дочерью Вандой и внучком Нахалом. Ушли недалеко — сын и Нахал быстро уставали, садились на тропинке и скулили. У них в этом смысле было полное взаимопонимание. Я взял сына на руки, Нахала посадили в корзиночку — они тут же, как по уговору, описались. А Нахала к тому же укачало.
Но Стрелка с Вандой успели облаять сосну, и брат вскинул ружье. Не целясь, но молодая белочка полетела вниз, прямо на семейку маслят. Алеша попал ей в голову.
Он поднял ее, вложил мне в руку и подмигнул. С годами он все больше походил на видного индейца из фильмов студии ДЕФА, поскольку дядя был сарептинский немец, потомок добрых братьев гернгуттеров, а индейцев изображали в основном социалистические немцы, поэтому в устах ирокезских вождей усматривались иногда металлические зубы — и у Алексея тоже имелись три стальных зуба.
Мы пошли домой. Одной рукой я прижимал к себе описавшегося сына, описанный им, в другой — держал остывающую белочку, такую серую и, безусловно, страшную. Лайки прыгали вокруг меня, толкались, от радости распеваясь на голоса. А брат закинул ружье за спину — руки его были свободны, но он делал вид, что не замечает моих затруднений, и пел про пароход, «белый-беленький».
Мы пришли на огород, там я положил белочку на стол под навесом и ополоснул руку в дождевой бочке. А брат не обращал на белку внимания, так и не прикоснулся к ней до самого нашего отъезда.
Это было возмездие.
…Мы вышли из трамвая, и первое, на чем остановился взгляд, — грязный, потрепанный «москвич», чье переднее правое колесо надежно провалилось в тот самый люк. Около него стояли двое — хозяин машины и Стерегущий, похохатывающий над ним. Лицо хозяина было совсем никудышное, невыразительное, оно тем более меркло перед его ало-синей в полосочку рубашкой.
Читать дальше