— Иван Прохорыч! — окликнул я, заходя в прихожую. В дверях зала стояло багровое сияние, и в нем, вверх-вниз и по кругу, плавали, искрясь, пылинки.
— Что не так? — весело откликнулся с балкона мой старый друг. Кресло даже не скрипнуло.
— Да все так, на фиг, — ответил я, выходя на балкон. Солнце жгло глаза. Листва и трава на школьном дворе темнели монотонно-надежно. На баскетбольной площадке ветерок цеплял скомканный целлофановый пакет. Иван Прохорович с усмешкой, достойной старого кремлевского лицедея, покосился на меня: нет, ты спроси что-нибудь.
— Иван Прохорович, — спрашиваю я, — ты зачем каждый день моришь себя на солнцепеке? Лежал бы на диване, Пушкина бы почитал. Понтием Пилатом себя воображаешь?
Он кокетливо-небрежно шевелит пальцами. Сравнение его забавляет.
— Нет, — отвечает он, подумав, собравшись со словами, — как разогреюсь на солнышке, закрою глаза — маму вспоминаю. Какая у меня была ласковая мама! Теперь таких мам среди этих грамотеек нет. И я при ней как жеребенок, белой лошади ребенок.
Мы пьем с ним чай. Долго, пробуя разные сорта: со смородиновым листом, с бергамотом, с жасмином, с суданской розой. Солнце тонет под каемку тимирязевского бора, и над ней тут же рисуется пушистая дымка. Может показаться, что солнце низошло в неведомую воду, и закипевшая вода отдала пар. На самом деле это не пар и не туман. За рекой все это сухое невозможное лето тлеют торфяники.
— У тебя деньги-то есть? — неожиданно спрашивает Иван Прохорович. — Я могу дать. Я шкуру продал этому шведу, вместе с блохами.
— Тебе нужнее, — отвечаю я, — могу и добавить. Вдруг тебе не хватит, как соберешься жениться. Ты ведь присмотрелся, я знаю.
Он отмалчивается. Только что посвистывает соловьем. Умеет. Мы довольны друг другом.
За открытой дверью балкона — горячий черный вечер. Запели пережившие нынче свой век комары — и их тут же перекрыл долгожданный тугой звон баскетбольного мяча. Они пришли, те трое мальчишек.
Все лето, из вечера в вечер, без выходных, с наступлением темноты они начинают стучать, бросать по кольцу — и заняты этим до двух, до трех ночи. Три тоненькие фигурки в свете далекого фонаря. Они играют как заговорщики, молча, не перекуривают, не пьют пива. Молча. И свет фонаря перекрыт щитом, поэтому кольцо они толком видеть не могут.
Чьи они, почему они? С каждым днем я озадачиваюсь все сильнее, я даже сдерживаюсь, чтоб не сходить к ним, не вглядеться в них. Они что же, колдуют своим мячом? За здравие? За упокой?
— Наверное, не могут привыкнуть, — туманно говорит Иван Прохорович и укладывается спать. А я сажусь на кухне, для крепости переживаний включаю настольную лампу и погружаюсь в японский роман: «Не сговариваясь, они решили ничего не говорить Тэйноске, а с Таэко держаться так, будто ничего не произошло…» Восхитительно.
Мяч стучит как метроном, поздние прохожие, пробираясь между гаражами и школьной теплицей, ругают темень и самих себя. В ночной перспективе их слышно отчетливо, далеко, но голоса их звучат с какой-то лесной нежностью.
В два часа пополуночи я благоговейно закрываю книгу и говорю в распахнутое окно:
— Слава тебе, Господи, — Юкико просватали.
Тихо пробираюсь к дивану и, раскладывая по нему свое тяжелое, в наростах времени и огорчений тело, проникаюсь печалью. Ну вот, затянувшаяся юность Юкико закончилась. Каково ей становиться взрослой в тридцать три-то года? А через год Пирл-Харбор. Хорошо хотя бы то, что жить она будет в Осаке, а не в Хиросиме.
Беда, если я не усну до ухода мальчишек.
Полный мамой и солнцем, Иван Прохорович спит немо, самозабвенно, будто и нет его здесь. Луна осторожно засовывает кончик рожка в уголок окна. Мяч стучит как метроном.
2. Гладиолусы, люк, зеленый лед
Отважный, неутомимый, он пробегал по темени небоскребов, по кромкам плоских крыш и добровольно срывался на безумном сквозном просторе в пропасти над омутами очарованных нью-йоркских улиц. В последний, погибельный миг человек-паук выпускал свои клейкие нити, триумфально зависая над бездной, — и дети превращались в сплошной птичий базар, бушующий под ярким солнцем.
Голова у меня стала кружиться сразу, вскоре к ней присоединился вздрагивающий желудок. Еще прыжок — и, бессмысленно проклиная киевские котлеты, «о, мати городов русских!», я уже пробирался в тылы, в темноту, за спасительный барьер между залом и входом. Ноги слушались плохо — я шел вялым, рыскающим шагом, заваливаясь вперед, и вскидывал подбородок, чтобы не упасть.
Читать дальше