Когда она со своим неизменным рыцарем попадала в веселую российскую компанию, ее улан тоже пел и тоже цыганский романс «Ямщик, не гони лошадей», что, кстати, получалось у него неплохо. При всем этом никакой «коллаборации» в общественно-политическом смысле у нас не было. Если мы не могли ненавидеть немцев за то, что наша армия, поддавшись «лихому уговору» марксистского «разбойника и вора», оставила фронт, то все-таки между нами и ими была проигранная война и многие друзья и родные, знакомые и незнакомые, сверстники и несверстники, оставшиеся навсегда в Мазурских болотах или Карпатских долинах. И затем — похабный Брестский мир, когда немцы, вместо того, чтобы, предугадывая будущее, разгромить еще никакой реальной силы военной (за исключением «иностранных легионов»: латышей и прочих «интернационалистов») не представляющие большевистские скопища, и проигрывая войну на Западе — выиграть прочный и дружеский мир на Востоке, — поспешили урвать жирный кусок из бока доведенной ленинской контрреволюцией до предельной беззащитности страны.
Правду сказать, — в то время, о котором идет речь, никакой базы для серьезного сопротивления оккупантам не было. О Добрармии мы пока слышали очень мало и очень смутно. Но все-таки эти добродушные пожилые бюргеры, каждый праздничный день добросовестно дующие в свои геликоны перед зданием Городской Управы, неизменно бередили незаживающую душевную рану.
Тайный «ревком» безусловно работал над разложением оккупантов изнутри, но помимо недостаточного знания языка (вернее, недостаточного сходства языков) — мы не были марксистами, а «либеральная» пропаганда едва ли могла иметь среди немцев успех: свобод у них до войны было много больше, чем у нас.
Один из нашей банды беспечных и, с точки зрения обывательской, слегка беспутных эстетических — или просто фактических — шалопаев, несколько старше нас возрастом (и лысиной) — письмоводитель нашей гимназии, за степенность и медлительно-вальяжную речь прозванный нами «полковником», сделал индивидуальную попытку найти выход для своей патриотической обиды: приручил одного явно стремящегося к сближению с россиянами капрала Людыгу (как будто бы польского происхождения, но не знавшего ни одного польского слова) и стал — как он выражался — «под грубой поверхностью прусского милитаризма будить уснувшее славянское сознание». И к нашему величайшему изумлению — преуспел.
Пресловутое «самосознание» проснулось так бурно, что мы даже перепугались: как-то придя на нашу дружескую пирушку вместе с «полковником», Людыга недооценил возможностей украинского самогона и, войдя в славянский раж, хлопнул стаканом об пол (почему-то все иностранцы считали, что в России хороший тон требует бить стаканы) и стал истошно орать: «К черту Вильгельма! К черту Короля Баварского!»
Хоть это и происходило в отдельном кабинете, но в ресторан, в поисках «своих», заходила иногда немецкая военная полиция, а Людыга орал по-немецки, и это своеобразное «Гей, Славяне!» скорее походило на результат большевистской пропаганды, чем на пробуждение «национального сознания». Сконфуженный «полковник» поспешил увести своего прусского — оказавшегося баварцем — протеже подальше от ресторанной трибуны.
Если не более серьезной, то все же грозившей нам весьма серьезными последствиями, была вторая попытка «организации сопротивления». Дело в том, что к очень заметной в маленьком городе группе весьма независимых и не скрывавших своих чувств молодых людей давно присматривался и на обычном ими организованном спектакле (или концерте) у буфетной стойки «пришился» и завязал разговор «некто в хаки», безо всяких внешних знаков различия. Это был уже выборный командир какой-то инженерной части (не то автороты, не то железнодорожного батальона), временно — в ожидании репатриации в РСФСР — разместившейся в казармах всегда стоявшего в городе до войны и в октябрьской пурге без вести пропавшего полка.
Полуинтеллигент, с той тяжелой и грубой хитростью, которая тем меньше замечается, чем человек кажется проще, он отрекомендовался как «эсер-максималист», после революции вернувшийся из ссылки и вступивший добровольно в армию. Когда зашел разговор об общем положении, «максималист» выразил возмущение, что народ так покорно принял «немецкое иго».
Слушатели насторожились: «Так что же делать?»
«Максималист» многозначительно помолчал и как будто неохотно процедил, что здесь не время и не место для серьезных разговоров, а если мы хотим, то не сразу всем скопом, а по одному, по два можем прийти послезавтра к нему в казарму часам к пяти пополудни, сказать дневальному «вещее» слово (если не изменяет память — «Ангара») и попросить провести к командиру. Тогда-де и поговорим по-настоящему.
Читать дальше