Через день уходивший на фронт (оказывается, он был и на западе — с поляками, и на севере — с большевиками, и на юге — с белыми) «курень козакив» в первом ряду гнал (или уводил с собой) четырех из сидевших в казарме офицеров. Как на зло, это не были ни особенно боевые, ни «ворожие до уряду» (враждебные строю), но все более или менее с «чинами». Они старались (в особенности, перед этим «мужичьем») держаться достойно, но аура смертной тревоги окружала их нарочитую подтянутость и выдержку. Вольные или невольные (то есть, случайно мимо проходившие) зрители думали, что их уводят в какую-то центральную тюрьму или лагерь, и волновались мало, не сознавая, что ветер истории уже переменился, но пока, словно в «Украинской ночи» Пушкина («Полтава»), почти не ощущается. И лучшее доказательство тому, насколько мало трепетали листы обывательских душ, показал один сравнительно молодой, в малопоношенном полушубке, военной форме без знаков различия и папахе слегка набекрень среднего роста господин, который совершенно спокойно и безразлично пробирался сквозь толпу зевак в обратном направлении к движению отряда, как будто не замечая не слишком стройно шагающих почти рядом «козакив». Но они его заметили: из рядов выскочил чубатый в ватном крестьянском «куртике» парень с ружьем наперевес и заорал: «Хлопци! Та це ж наш млыновський!» (то есть, очевидно, бывший каким-то начальником в Млынове). Окруженный со всех сторон упершимися в него винтовками «млыновський», даже не пытаясь объясниться, с удивительным хладнокровием стал в ряд «обреченных» и сразу попал «в ногу».
Зрители разошлись с разными впечатлениями: для интеллигентов и полуинтеллигентов — рядовые с такой легкостью и без указания командира ломающие строй — это была еще не армия, а банда. И уводить, хотя бы и виновных, неизвестно куда и неизвестно зачем — не правосудие. Более простые, не развращенные науками, но проработанные, пусть несовершенным, но все же правовым порядком старого строя, — поняли, что и Петлюра еще не конец и что настоящий шурум-бурум только начинается…
К вечеру в городе стало известно, что арестованные далеко не ушли: в шести километрах от города, на железнодорожном мосту (поезда не ходили) их всех спиной поставили к низкому парапету и «кончили»… Очевидно, командиры рассудили по поговорке: один залп и концы в воду — ни могил, ни вещественных доказательств.
Но пятый пленник, попавшийся из-за дерзкой самоуверенности, еще раз показал, что он человек незаурядный.
Как шериф в ковбойских фильмах, всегда стреляющий на одну десятую секунды раньше бандита, — он, стоя у парапета, за десятую секунды до роковой пули рывком перебросился назад в незамерзшую из-за течения реку и поплыл к недалеким густым камышам. «Козаки», сначала решившие, что все пятеро — мертвые и полумертвые — пошли под лед, взволновались только, когда увидели, что пятый уже почти подплывает к камышам, и открыли по нему беспорядочную стрельбу. Пули градом ерошили воду, буравили прибрежный ледок, а беглец тем временем вошел в камыши и скрылся.
Так как ни лодки, ни бревна, способного держать на воде человека, нигде не было, дав на всякий случай несколько залпов по камышам, «козаки» после краткого митинга решили, не задерживаясь, продолжать свой боевой путь, тем более, что беглец в мокрой одежде на морозе, даже если ушел от пули — едва ли далеко ушел. (Что похоже на правду: больше о нем никто никогда не слыхал.)
После этого трагического прелюда петлюровцы повели себя весьма скромно. Они знали, что в так называемой городской элите господствовали пророссийские, а в окрестных селах, в крестьянстве — скорей пробольшевистские настроения, и не нажимали на «самостийников», в смысле кузькиной матери по отношению к прочим. Не трогали даже явно «ворожьих до уряду» (не сочувствующих строю), если только они сами не лезли на рожон. Хотя, при случае, ставили точки над своей «самостатностью», но редко и умеренно. На многое им приходилось поневоле закрывать глаза. Хотя бы на то, что школьных учебников на «мови» не было и преподавать приходилось по старой российской программе. В частности, поскольку мне дорогу в университет перерезал фронт, — я стал народным учителем и работал над русификацией подрастающих поколений: к величайшему удовольствию и детей, и родителей делал постановки в лицах крыловских басен, после которых, когда дети расходились, начинались танцы и самогон для взрослых. Прожив три года в Петербурге, я почти утратил хохлацкий акцент и передавал опыт своим питомцам, так что лисица и ворона, осел и соловей, кукушка и петух изъяснялись у меня на настоящем российском «имперском» языке.
Читать дальше