Последняя фраза — сами увидите — содержала угрозу, умилительную, но и тревожащую, поскольку за ней угадывался вулкан, готовый извергнуть огонь; а если этого и не случится, то может сам захлебнуться этим жаром. Амадеу произнес ее негромко, не потрясая кулаками, эту угрозу, а тихо, почти мягко. Я и сегодня не уверен, было ли это чистым расчетом еще больше усилить воздействие речи, или ему вдруг, после всей твердости, с которой он отважно и решительно бросал слова в звенящую тишину, изменило мужество, и мягкостью в голосе он хотел заранее попросить прощения. Разумеется, не намеренно, подспудно — он уже был предельно чутким к внешнему миру, но еще не так к своему внутреннему. Последнее слово отзвучало. Никто не шевельнулся. Амадеу брал листы медленно, не поднимая взгляда от кафедры. Больше складывать было нечего. И делать было нечего, абсолютно нечего. Но нельзя же просто так взять и уйти из-за такой кафедры, после такой речи, не дождавшись реакции публики, любой. Это было бы поражением, худшим из худших — как если бы он вообще ничего не говорил.
Меня подмывало встать и захлопать. Хотя бы за ораторское искусство в этой безрассудно смелой речи. Но тут я почувствовал, что нельзя осыпать аплодисментами богохульство, как бы отшлифовано оно ни было. Никому это не дозволено, тем более пастору, служителю Божию. Так что я остался сидеть. Секунды убегали. Еще немного, и это станет катастрофой, для него и для нас. Амадеу поднял голову и выпрямил спину. Его взгляд проследовал к оконным витражам и там остановился. Это не было умыслом или театральной уловкой. Это было совершенно непреднамеренно и служило хорошей иллюстрацией — вы сами это увидите — к его речи. Он показал, что сам и есть эта речь.
Может быть, и этого было бы достаточно, чтобы сломать лед. Но тут произошло нечто, что все в зале восприняли как насмешливый аргумент Господа: где-то залаяла собака. Сначала короткий отрывистый лай, словно обругивающий нас всех за мелочное, лишенное остроумия молчание. Затем лай перешел в протяжный вой, уже относящийся к жалкой несостоятельности самой темы.
Хорхе О'Келли разразился громовым хохотом. А через несколько секунд замешательства за ним последовали и остальные. Думаю, Амадеу на мгновение растерялся — он мог рассчитывать на что угодно, но только не на смех. Однако смеяться начал Хорхе, а это значило, что все в порядке. Улыбка, появившаяся на напряженном лице оратора, была несколько вымученной, но он держал ее, пока под лай присоединившихся к первому всех псов округи спускался с кафедры.
Только теперь сеньор Кортиш, ректор, вышел из оцепенения. Он поднялся со своей скамьи, торжественным шагом направился к выпускнику и пожал ему руку. Можно ли по рукопожатию понять, насколько человек радуется, что оно последнее?
Сеньор Кортиш сказал Амадеу и несколько слов, которые, правда, потонули в собачьем вое. Амадеу что-то отвечал и, пока говорил, обрел свою обычную самоуверенность — это было видно по жесту, которым он положил скандальный манускрипт в карман сюртука. Нет, это не было попыткой незаметно спрятать улику, а движением, каким помещают нечто дорогое и ценное в надежное место. Под конец он склонил голову, посмотрел ректору прямо в глаза и направился к двери, где его уже поджидал Хорхе. О'Келли обнял друга за плечи и потянул из зала.
Потом я видел их в парке. Хорхе что-то говорил, яростно жестикулируя, Амадеу внимательно слушал. Это напомнило мне разбор тренера со своим подопечным игры после ее окончания. Тут показалась Мария Жуан. Хорхе обеими руками обнял Амадеу за плечи и со смехом подтолкнул в сторону девушки.
В учительской о речи почти не говорили. Не могу сказать, чтобы это было заговором молчания. Скорее не находилось слов или верного тона, чтобы обсудить ее. И многие были счастливы, что в те дни стояла невыносимая жара. Вместо «Невозможно!» или «Это уж чересчур!» они могли восклицать: «Ну и дьявольское пекло!».
«Как такое возможно, — думал Грегориус, — что вот сейчас он трясется на трамвайчике столетней давности по вечернему Лиссабону и при этом испытывает чувство, будто с тридцативосьмилетним опозданием начинает путь на Исфахан?» Возвращаясь от патера Бартоломеу, он вышел раньше и наконец забрал в книжном магазине трагедии Эсхила и стихи Горация. По дороге к отелю что-то постоянно мешало ему, его шаг все замедлялся и сбивался. Пришлось несколько минут постоять возле ларька, где жарили цыплят, борясь с дурнотой от отвратительного чада. Ему вдруг показалось важным остановиться именно сейчас, чтобы выловить то, что из глубин души рвалось наружу. Разве когда-нибудь прежде он пытался с таким рвением встать на собственный след?
Читать дальше