Раздался звонок, очевидно, сигнал к ужину. По лицу патера промелькнула тень недовольства. Решительным движением он скинул с колен плед, прошел к двери и повернул ключ. Опустившись в свое кресло, он дернул шнур лампы и погасил свет. По коридору прогромыхала тележка с позвякивающей посудой и удалилась. Патер Бартоломеу подождал, пока снова не воцарилась тишина, и продолжил:
— Хотя, возможно, кое-что знаю или, по крайней мере, догадываюсь. Примерно за год до своей смерти Амадеу нежданно, посреди ночи, возник у моих дверей. От его самообладания не осталось и следа, во всем: в чертах, в дыхании, движениях — сквозила затравленность. Я заварил чай, и по его губам пробежала улыбка, когда я вошел с вазочкой засахаренных леденцов, до которых он был охоч еще лицеистом. И снова лицо приняло мучительное выражение.
Было ясно, что нечего приставать к нему с расспросами. Я просто молча ждал. Он боролся с собой, как мог только он: будто исход этой борьбы был вопросом жизни и смерти. А может, так оно и было. До меня доходили слухи, что он связан с движением Сопротивления. Пока он, тяжело дыша, смотрел в одну точку, я рассматривал его, сокрушаясь, что сделало с ним время: первые старческие пятна на изящных руках, мешки под бессонными глазами, седые пряди в волосах. И вдруг меня как громом поразило: он выглядел опустившимся. Не так, как немытый клошар, нет. Его запущенность была едва уловимой, едва приметной: не слишком ухоженная бородка, волоски, торчавшие из ушей и ноздрей, небрежно постриженные ногти, слегка засаленный воротничок белой рубашки, неначищенные туфли. Будто он несколько дней не ночевал дома. И еще чуть-чуть подергивалось веко, как свидетельство многолетнего перенапряжения.
«Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — с трудом выдавил Амадеу, и в его словах звучало не только возмущение, но и страх совершить непростительную ошибку.
«Тебе известно мое мнение на сей счет, — ответил я. — С той поры я своих воззрений не менял».
«А если это очень много жизней?»
«Ты должен это исполнить?»
«Нет, скорее помешать».
«Он слишком много знает?»
«Она . Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие».
«И Хорхе?» — это был выстрел наугад, и он попал в цель.
«Об этом не будем».
Мы молчали. Минуты улетали. Чай остыл. Он терзался. Любил ее? Или просто человеческое отношение?
«Как ее зовут? Имена — лишь невидимые тени, в которые нас облачают другие, а мы — их. Помнишь?»
Это были его собственные слова из одного из многочисленных сочинений, которыми он потрясал нас всех.
На короткое мгновение воспоминание сняло с его души тяжесть, и он улыбнулся.
«Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда?»
«Как ты хочешь это сделать?»
«За границу. Через горы. Не спрашивайте куда».
Он исчез за садовой изгородью, и больше живым я его не видел.
После событий на кладбище я постоянно возвращался мыслями к нашему ночному разговору. Не была ли эта женщина Эстефанией Эспинозой? Может быть, она приехала из Испании, получив весть о смерти Амадеу? И не шла ли она той размеренной походкой навстречу О'Келли как навстречу человеку, который хотел принести ее в жертву? Может быть, каждый из них с разными чувствами молча застыл над гробом человека, который пожертвовал дружбой длиною в жизнь ради спасения женщины с поэтичным именем?
Патер Бартоломеу зажег свет. Грегориус поднялся.
— Подождите, — сказал патер. — Теперь, когда я вам все это рассказал, вы должны прочесть вот что. — Он достал из книжного шкафа древнюю картонную папку, завязанную выцветшими от времени тесемками. — Вы филолог-классик, вы сумеете это прочесть. Это запись речи Амадеу на выпускном собрании. Он сделал эту копию специально для меня. На латыни. Потрясающе! Великолепно! Вы видели кафедру в актовом зале. Именно за ней он и произносил свою речь, именно там.
Мы были готовы к сюрпризу, но не к такому. С первой же фразы все затаили дыхание. И чем дальше, тем больше она замирала, эта немая тишина. Слова, вышедшие из-под пера семнадцатилетнего богоборца, который вещал так, словно прожил бесконечно долгую жизнь, — эти слова били, как удары хлыста. Я спрашивал себя, что произойдет, когда отзвучит последнее. Я боялся. Боялся за него, который знает, что делает, и все-таки осознает не до конца. Боялся за тонкокожего искателя приключений, чья ранимость ничем не уступала силе слов. Но я испытывал страх и за нас всех, которые, возможно, не доросли до них. Учителя сидели, словно кол проглотили. Некоторые закрыли глаза и казались погруженными в сооружение защитного вала против ураганного огня кощунственных обвинений, бастиона против богохульства, немыслимого в этих стенах. Смогут ли они потом говорить с ним? Сумеют ли противостоять искушению, защищаясь снисходительностью, снова низвести его на уровень несмышленого ребенка?
Читать дальше